Люся молчала у окна. Беляев встал.
– Если ты забыла, – я повторю то, о чем мы столько говорили. Нужнее всего человеку – Бог. Первее всего, нужнее всех дел, как бы они нужны ни были, нужен для самих же дел. Бог есть вечный, – наш и общий Бог, но нет у нас соединения в любви к Нему, нет молитв, – нет храма. Кто понял это, тот знает, что нужен храм, и предчувствует, какие там будут молитвы. Вот и мы… по мере сил… послужим этому разумом, способностями, жизнью. Наш путь (именно наш, и только путь!) – искусство. И мы были – сила, пока были трое. Где двое или трое… ты и это забыла, Люся? Неужели и самое тайное нужно сказать словами?
Люся порывисто подошла к брату и обняла его.
– Федя! Я знаю, знаю! Я помню! Но как мне поверить, до конца, что стены нашего храма будут настоящие, из камня и земли? Что там будет стоять настоящая, из мрамора, Великая Мать, что на стене или на холсте, красками, в самом деле, для всех явно, будет там написано рождение и воскресенье Распятого? А это именно нужно и для меня, и для вас, и для всех. Видишь, я все помню, все; а чего я боюсь – разве и вы не боитесь?
Она опять казалась такой трогательно-беспомощной девочкой. Беляев тихонько погладил ее по голове.
– Люся, все нужное на свете – страшно и очень трудно. Да пусть страшно. Только бы перед собой не лгать.
Алексей Иванович подошел к ним.
– А если… – начал он и вдруг остановился, всмотревшись в их лица: они были светлые и хорошие, а то, что он хотел сказать, – было почти грубое, да, может быть, еще и не верное. Он пожалел друзей и промолчал.
Люся обернулась к нему и взяла его за руку. Его слова она не расслышала.
– Милый Алеша, и ты, Федя, не сердитесь на меня никогда. Я ведь, правда, как вы. Если вы мечтатели – я тоже. Я уж отравленная. С вами только и хорошо. Тянет к вам. Когда я с вами – я вам о себе верю, а потом… Дайте мне одной подумать обо всем… Решить…
Люся ушла не сейчас, но больше они не говорили.
После этого хорошего вечера она не была целую неделю. Всю неделю стояли розовые, холодные, солнечные дни, и отраженный, бледно-золотой свет сквозь длинные окна наполнял квартиру на Кирочной тихой радостью.
Но погода испортилась, Федор Анатольевич прихворнул и написал сестре записку. В тот же день она приехала – вместе с Антоном Семеновичем.
Антон Семенович был очень мил, громко говорил и смеялся, встряхивая золотой гривой, – как всегда уверенный, довольный и неотразимый именно этой уверенностью и довольством.
Но Беляев смотрел на Люсю. Она сегодня до странности была непохожа на ту бледную, беспомощную девочку со смелыми глазами, какою он видел ее в последний раз, – такая нарядная, суетливая, и взор у нее скользил, не встречаясь ни с чьим.
Когда гости уехали, Беляев вопросительно взглянул на друга.
– Что это… какая она?
– Какая?
– Да не знаю… Другая какая-то.
– Чем была в прошлый раз?
– Ну да.
– Она при Антоне Семеновиче всегда такая. Разве ты не замечал? Ты просто забыл.
– Пожалуй, ты прав, – в раздумье сказал Беляев. – Но отчего это?
– Не знаю.
– Да что ты думаешь?
– Думаю, что мы с тобой просто дураки, мечтатели в самом скверном смысле слова. Разглагольствуем, разводим прекрасные теории, глядим на цвет облаков – и падаем, зацепившись за камень. Действительность иногда проста и груба… до величия. Не доросли мы, что ли, до нее? Не понимаешь? Ты – то сё, а Люся, может быть, попросту…
– Не понимаю! Не знаю! И знать не хочу! – сердито перебил его Беляев и отвернулся.
Антон Семенович сказал Беляеву, что его собирается навестить Лосев, милый, худощавый сотрудник журнала для юношества. И Лосев действительно пришел.
Алексей Иванович только что собрался выйти. У него болела голова, на дворе светило неяркое, желтое солнце.
Прохладно-голубое, точно фарфоровое, небо казалось таким свежим.
Лосев поболтал с Федором Анатольевичем, порассказал кое-какие новости и скоро встал:
– Алексей Иванович, вы куда-то собирались, я не хочу вас задерживать. Может быть, вместе выйдем?
– Я хотел только прогуляться. В Летнем саду теперь хорошо, я думаю.
– Очень хорошо! Вот и пройдемся.
В голосе его была веселая настойчивость. Алексей Иванович молча оделся, и они вышли.
Снег недавно сошел, и уже подсыхало. Воздух был холодный, как зимою, но весь, по-мартовски, острый и легкий. На улицах люди суетились немного больше, чем всегда, потому что не очень далек был Светлый праздник.
Новиков, в меховом пальто и шапке, казался крупнее Лосева с его полулетним макферланом, у которого даже воротник не был поднят.
Некрасивое лицо Тихона Ивановича улыбалось, и потому было приятно, а Новиков хмурился, смотрел презрительно и зло, и казался тяжелым.
В Летнем саду воздух еще раздвинулся, стал еще реже. Вся длинная аллея, выходящая к Марсову полю, была точно налита желтым и жидким, как расплавленный топаз, светом. Этот свет давал радость, телесную, всем; даже тем, у кого на душе темно, даже тем, у кого на сердце – равнодушно.
Аллея была не пустынна, но и не многолюдна.
– Сядем, – предложил Тихон Иванович Новикову, увидав незанятую скамейку.
Они сели спиной к деревьям, лицом – к Марсову полю, к плоскому, желтому, золотому солнечному простору.
Новиков видел, что Тихон Иванович хочет о чем-то с ним поговорить, но решил, что сам не начнет никакого разговора.
– Как пригревает солнце-то, – сказал Лосев улыбаясь и сняв на минуту свою коричневую фетровую шляпу. – Совсем весна. А долго вы еще думаете пробыть в Петербурге, Алексей Иванович?