– Никодим наш душу спасает. Смерть чует. Тело-то поизносилось, так на тебе его, Господи, во всю, а душу за то спаси мне. Она цельненькая.
Федор Анатольевич замедлил шаги и остановился перед мутным окном.
– Да что ты? – спросил Алексей.
– Ничего… Тоска у меня, Алеша. Ужасная тоска. Не то предчувствие, не то просто сердце болит. Слабость какая-то одолевает.
Он помолчал и прибавил:
– Тоска – и смирение. Право, хочется, как Никодим, пойти в каморку, стать на колени, да еще на горох какой-нибудь, на стекла, и начать душу спасать в уединении и покаянии.
– Перед Никодимовыми образами?
– Да. Там уж, по крайней мере, известно и верно. Алексей Иванович ласково усмехнулся.
– А я не хотел бы спасения души, Федя. Если пожар – пусть все горит, не хочу спасать половину имущества. Ты лучше вот этой Венере помолись. Разве не богиня?
Он подошел и поставил лампу так, что лучи ее упали пятном прямо на статую. Голое, тонкое, белое тело, дельфин у подножия, как у Медичейской, легкие и узкие ступни ног. Маленькая голова и перевязанные волосы. В ней была, может быть, некоторая условность, внешняя подражательность древним образцам, точно художник желал подчеркнуть, что это именно Венера. Но во всем теле, в его изгибах и падающих линиях была такая сладострастная нежность, что все равно никто не усомнился бы, что это – богиня любви, повелительница прекрасного. Руки с узенькими ногтями, с чуть заметными, еще детскими ямочками у начала пальцев, не сохраняли обычного жеста Афродиты, выходящей из волн. Руки были совсем легко сложены на груди, и голова, с венцом волос, наклонена. Взор чуть опущен, в углу рта – предчувствие тихой, недоумелой и странной улыбки.
«Я не знаю, не понимаю, как это будет, – говорило склоненное прекрасное лицо, – но да будет». Беляев тоже обернулся и смотрел.
– Никодим сам не ведает, за что не любит нашу Венеру, – сказал Алексей Иванович. – А я его понимаю. Он ее всю отвергнуть не может, она ему нужна; но ему надо, чтоб она была не белая, не голая, чтоб была плоская, сверх красных и синих покровов еще сдавленная золотой ризой, – и тогда он прошептал бы перед нею: «Величит душа моя Господа…»
В эту минуту в передней слабо позвонили.
– Люся, ты? Так поздно?
– Разве поздно?
Она тихонько улыбнулась и не отнимала рук у брата.
– Голубчик мой, как я рад тебе! Ведь ты три недели не была! Ну да что считаться! Спасибо.
– И я рад, – сказал Алексей Иванович, целуя ее руку. – Вы не сердитесь больше на меня? – прибавил он тише.
Люся робко улыбнулась.
– Что вы! Нет, нет.
Она отказалась от чаю и села поодаль, на диван. Черное суконное платье, белый воротничок у шеи, волосы, гладко зачесанные – все делало ее меньше, тоньше; и было в ней что-то детское и беспомощное.
– Ты нездорова, милая? – спросил Беляев.
– Нет, так… Устала. И соскучилась о вас обоих. Даже не соскучилась, а вдруг страшно стало без вас. Нервы, должно быть, – прибавила она с усмешкой.
– А у меня-то какая тоска была, – сказал Беляев. – Алеша мне уже Богу советовал молиться.
– И осветил вашу богиню, – добавил Алексей Иванович, еще повертывая лампу.
Люся подняла глаза.
– Ах, это моя отверженная Афродита? Как она у вас хорошо стоит!
Люся оживилась и пристально глядела на статую.
– Мне теперь виднее недостатки, – сказала она. – Но знаешь, Федя, ведь это я не сама придумала… То есть это страшное… что в ней есть. Помнишь наши разговоры? Это не я, это вы.
– Ты точно боишься своей Афродиты, отрекаешься от нее. Она тебе не нравится?
– Нет, нравится…
Она вдруг замолкла и повернула лампу. На склоненную смиренно голову богини набежала тень.
Федор Анатольевич хотел что-то сказать, но не сказал. Молчание длилось, тяжелое, потому что каждый боялся его нарушить. Такие молчания оканчиваются словом или очень важным, или совсем пустым.
– Скоро весна, – сказала Люся, глядя на длинный, мутный четырехугольник окна.
Это было пустое слово, а может быть, и важное. Федор Анатольевич проговорил:
– Да. Нам уже недолго в Петербурге. Скажи, Люся… ты прости, я так только спрашиваю, чтоб знать… ты окончательно бросила скульптуру? Это бесповоротно?
Люся молчала. Беляев подождал и опять заговорил:
– Потому что, видишь ли… Я так верю в твои способности. Мне было бы жаль… Конечно, и твоя журнальная работа, и преподавание – отличные вещи, но зачем же и от своего первого дела отвертываться? Вот мы жили все вместе, работали, верили каждый в другого и в наш союз, и себя никто не судил и не осуждал. Мы ничего худого не сделали, но ты уехала и не вернулась, решила все для себя сама и отталкиваешь прошлое и нас. Как же это, ты и тогда была искренна, и теперь? В нас ничто не изменилось, значит, в тебе изменилось? Ты нас боишься?
– Федя, ради Бога! Я ничего не знаю. Может быть, и боюсь вас. Меня влечет к жизни, к действию, а вы…
Алексей Иванович вдруг встал и почти грубо засмеялся.
– А мы – проповедники «чистого» искусства? Да, вы изменились. Не своим языком говорите, и не свои мысли.
Люся взглянула на него без злобы.
– Как это жестоко, Алексей Иванович! Что я вам сделала? Беляев вспыхнул, подошел к сестре, взял ее руки и поцеловал одну за другою.
– Прости его, Люся, милая, ему больно. Не надо спорить. Мы лучше тихонько поговорим, по душе.
– Да о чем же?
– А вот о том, уйдешь ты от нас или нет. Ты говоришь, что нужно делать нужное для всех. Разве не вместе мы поняли, что нужнее всего человеку, людям – и таким, как мы, и тем, которые будут, как мы? Ведь если мы выбились из бессмысленной тьмы «чистого» искусства, позитивизма, – то ведь и другие непременно выбьются, поймут… Ты забыла, Люся?