Я смотрел сбоку, близко, на Ивана Васильевича, на его белую фуражку – и теперь лицо его вовсе не казалось мне угрюмым, а только очень серьезным – бывает такая серьезность, с простотой. От фуражки широкое лицо казалось темнее. Ему могло быть лет около пятидесяти, а то и меньше.
Весь он был крепкий, коренастый, немного неподвижный. В карих глазах его, когда он на меня смотрел, я видел туже серьезную, неподвижную простоту. Странная морщина была у него на щеке: длинная, глубокая борозда, от глаза вниз по самой середине. И такая резкая, точно кто-нибудь нарочно провел ему эту черту. Я заметил, что он вовсе не улыбался, даже когда говорил весело. Как будто эти морщины не позволяли ему улыбаться. Однако в общем лицо Ивана Васильевича было очень обыкновенно. Я с трудом могу его припомнить, потому что слишком много раз видел его – или похожее на него.
Он разговорился не сразу. На мои вопросы, впрочем, отвечал охотно и просто. И вдруг сам спросил меня:
– А вы слышали о моем несчастье?
– У вас… жена больна?
– Да-с… В лечебнице. Второй год пошел. В губернском городе.
– Второй год? Что ж доктора говорят? Надеются?
– Как вам сказать? Душевные болезни – область такая… мало, говорят, в науке разработанная. Определенного ответа не добьешься. Ничего мне не известно.
Эти последние слова он сказал с таким странным выражением, что я поднял голову.
– То есть, как не известно? Род болезни-то ведь известен?
– Нет-с… Ни рода, ни причин не знаю. Даже… Конечно, это я вам в слабости минутной признаюсь – но не утаю, случаются минуты… Кажется мне, что никакой у нее душевной болезни нет и не бывало.
– Что вы! Зачем же вы ее в сумасшедший дом отдали?
– Я ее не отдавал… Да вы извините, я ведь оговорку сделал: минутные эти мысли. Она мне не чужая. В медицине же я профан. Доктора лучше знают.
Хотя я видел, что Иван Васильевич сам хочет поговорить со мной, но спрашивать дальше все-таки было неловко, и я молчал, ожидая, что он скажет. Он снял фуражку, провел рукой по коротким волосам и поглядел на меня и вокруг, приподняв немного тяжелые веки. Дорога по-прежнему шла лесом. Вечерело. И заря сходила такая тихая, душистая, золотая.
– С горем моим теперь уж свыкся я, – проговорил Иван Васильевич. – Со всем понемногу свыкаешься. Прежде, бывало, словечко о нем трудно другому сказать. Да и как другому тут рассудить, когда и сам, по совести, не все понимаешь? Оно бы и просто – да не просто. Впрочем, – прибавил он со своей серьезной, почти равнодушной простотой, – вернее всего, что это я так… потому что не чужая она мне…
Я посмотрел на него, на его странные морщины на щеках, добрые глаза – и попросил рассказать мне все по порядку, как случилось «несчастье». Вот что он мне рассказал.
– Теперь жене моей, Вере Ивановне, лет за тридцать, на вид же куда больше: худая, бледная, на лице только брови чернеются. Вышла она за меня шестнадцати с половиной; видели бы, какая цветущая была! Просто красавица. Она, надо вам сказать, княжеского рода; то есть мать ее княжной была, из захудалых, сирота. Да за мелкого чиновника в губернском нашем городе вышла. Я ее не знавал. В ту пору, как я с Верой Ивановной познакомился, отец ее уже давным-давно на второй был женат, из простеньких; детей куча, Вера за ними смотрела. Гимназию она, впрочем, кончила. Дом бедный, Верочка бесприданница, да мне все равно; я уж тогда служил, в другом уезде, помощником. Как-никак, думаю, проживем. Верочка мне понравилась очень.
Я, видите ли, – вы, может быть, не знаете, – я высшее образование получил, в Казанском университете, о другой дороге мечтал – да не кончил. История там одна вышла. В молодые годы человек горяч, нерассудителен, и время наше было такое особенное… В серьезной истории я замешан не был, однако из университета уволился. Могу с твердостью сказать (тут Иван Васильевич взглянул на меня почти сурово), коренным моим убеждениям я и посейчас не изменил, каков был – таков и остался. Только рассудительности, да выдержки, да опыта прибавилось. Единой моей верой было – гуманность, человеколюбие, посильная жизненная помощь тому, кто нуждается в свете и в хлебе. Не сочтите меня хвастуном, да я и не говорю о том, что сделал, а только о том, во что всегда верил. Мы с сестрой тоже из мелкой чиновничьей семьи, в Казани же; родители умерли, сестра в сельские учительницы пошла, а я на службу, в уезд. Долго я мучился перед поступлением на место, пока понял, сколько я тут могу посильного добра сделать. Сестра три года со мною не зналась, а после и она поняла. Трудновато сначала было, да и теперь подчас нелегко; однако какое же сравнение! Времена год от году меняются. Лет тридцать-сорок тому назад такого человека, как я, с моими убеждениями, – дня бы не стали держать. А теперь я у губернатора на лучшем счету. Теперь принцип гуманности и просвещения торжествовать начинает. Все теперь в эту сторону пошло.
– Неужели? – возразил я невольно.
– Да-с. Разве не изволили сами замечать? Случится с кем из высших поговорить – увидите. Ветер в эту сторону повернул. Человечество развивается. Культура, наука, знание – хоть медленно, а делают свое дело.
– Значит, вы верите, что люди стоят на прямом пути к всеобщему счастью? – опять не удержался я и перебил его.
Он изумленно приподнял брови.
– А то как же? На прямом, – хотя, может быть, и не на торном. Еще придется потерпеть… да все само собой образуется, силою вещей. Заметьте: просвещение ширится, угасают суеверия, одно за другим; развивается разум, а с ним разумное удовлетворение потребностей, уважение к чужой личности во имя идеала человечности.