– Люся, дорогая, не сердись на меня, – сказал Беляев. – Так тяжело все между нами. Очень уж мы сложные, ни к чему не приспособленные люди. Ты еще сильнее нас, ты корнями в жизни всех людей, и ты права. Только надо и позволить себе до конца быть со всеми. А мы с Алешей в монастырь уйдем. Я колокольни буду строить, Алеша образа святых писать. Душу как-никак спасем.
Он улыбался с покорной грустью.
– Федя, а мне кажется… – начал Алексей Иванович и взглянул на Люсю.
Она стояла спокойная, глаза у нее были простые и смелые.
– Вам кажется, что я еще что-то скажу, Алексей Иванович? Да, скажу. Вы меня с самого начала перебили, и вышло тяжело, трудно и ненужно. Федя, не спрашивай меня никогда ни о чем… если тяжело спрашивать. Душа любит тайну, даже и страданье – тайное. Но довольно. Вот с чем я шла сегодня к вам: шла сказать, что все-таки хочу ехать с вами и буду с вами до последних сил. А там – хоть в монастырь. Хоть замуж…
Беляев испуганно глядел на нее, не понимая. Она улыбалась.
– Что ж, примете меня? И ни о чем больше не спрашивайте. Не судите. Не исправляйте меня. И работать буду. Вы не видали еще моего святого Иеронима? По ночам лепила, что делать, – вдохновение нашло!
Она совсем смеялась, но слезы все наполняли ее глаза, и она смигивала с ресниц светлые капли.
– Ты, кажется, не веришь, Федя? Я и сама не верю. А все-таки пойду. Только не мучьте меня больше, – прибавила она тихо. – Ни меня, ни себя. Не надо слов.
Вскоре многое выяснилось. Беляев и Новиков должны были, не теряя времени, ехать в N, где хотели получить работу, и ознакомиться с делом на месте.
– Знаешь, ведь я бывал в N в детстве, – говорил Беляев Алексею Ивановичу. – И собор помню, только плохо. Мне было лет четырнадцать. Мы выросли в деревне, в имении, во Владимирской губернии. Я в гимназии до пятнадцати лет не был. А Люся и вовсе в гимназию не поступала, – прямо в Московскую школу живописи. А ты, Алеша, ведь в Пскове родился?
– Да. В Пскове. У меня и теперь есть там брат, двоюродный. По дворянским выборам служит.
Беляев задумчиво улыбнулся.
– А ведь это хорошо, Алеша, что мы – русские. И даже не в Петербурге родились, и детство наше не здесь прошло. Я помню, как нас в нашу деревенскую церковь причащать водили. Круглый такой голубь над царскими дверями, а в разные стороны все от него идут густые, колючие, золотые лучи. Рядом со мной Люся, в беленьком вышитом платьице, кудряшки темные. Стукнет завеса кольцами, золотое сиянье наверху распадется, распахнутся двери… А певчие молчат, и все молчат, ждут Люсю; няня вперед меня подводила и поднимала ее немножко, Люся девочкой была долго такая маленькая…
Решено было ехать не позже Пасхи. Квартиру они пока оставляли за собой, присмотрит Никодим.
– А после мы и тебя, Никодим, выпишем, – весело говорил ему Беляев. – Что здесь, в Петербурге? А там церкви старые, мощи есть, и колокола звонче.
Но Никодим угрюмо не соглашался.
– Куда это еще? Здесь родились, прожили, здесь и умрем. Поздно мне по богомольям-то ходить. Захочу в монастырь – и здесь примут. Душу-то везде можно спасти.
– Душу-то везде… – задумчиво повторил Беляев и больше его не уговаривал.
Сборы так и кипели. Скоро Люся прислала к ним небольшой чемодан – она решила ехать не из дому, а от них. «Так проще», – коротко ответила она на вопрос Новикова: «Почему?»
Новиков и Беляев зашли раз вечером в редакцию. Там все было по-прежнему. Люся даже за чаем не отрывалась от какой-то корректуры.
– Увозите мою помощницу, соблазнители! – с веселым укором сказал Меньший. – Просто не знаю, как и справлюсь без нее в эти два месяца. Хорошо еще, что время не горячее. Пусть отдохнет немного, она заработалась зимой. А вы на целое лето в N?
– Не знаю, как работа, – ответил Беляев, и что-то недоумелое было в его голосе.
Люся вышла в переднюю, когда Федор Анатольевич и Новиков уходили.
Беляев взглянул на нее странно и спросил:
– Люся, ты сказала Антону Семеновичу, что уезжаешь только на два месяца отдохнуть?
Она вдруг покраснела, сдвинула брови и торопливо прошептала:
– Да. Так лучше. Зачем же сразу? Не все ли равно? И зачем бесполезная… жестокость?
Потом подняла глаза на Алексея Ивановича и, невесело усмехнувшись, прибавила:
– Вам, кажется, это не нравится?
Алексей Иванович хотел сказать. «Нет, нет», или: «Что вы», или вообще что-нибудь успокоительное, но не сказал ничего.
Стояли золотые весенние дни. Уже не морозно-розовое, хрустальное предчувствие весны, – а сама весна, живая, свежая, как лицо ребенка после прогулки, – пришла и взглянула с небес. Длинные, греющие лучи солнца пронизывали, как копьями, прямые петербургские улицы, зажигали ослепительным, белым пламенем стекла верхних окон и часами рдели, медленно умирая, на главах далекого собора. А вечером, чуть смеркнется, чуть немного после чаю заговорятся Беляев с Алексеем Ивановичем, – уже сереют, синеют, зеленеют длинные окна, тени точно смываются с небес, небеса холодеют, ледяные, зеленые, не то радостные – не то уныло страшные, а потом, внизу, сквозь зелень, будто розовое пятно крови проступит и расползается шире и выше.
Беляев уходил спать, Алексей Иванович оставался и долго еще глядел в окно, ждал первого кровавого луча в небесах. Какая страшная весна! Какой жестокий рассвет! В эти минуты вся душа Алексея Ивановича была – страдание.
Ему казалось, что этот первый луч – не луч, а меч. Он проколет сердце того первого, дерзкого и слабого человека, который стоит ближе всех, прямо на его пути. Не лучше ли бежать, спрятаться, не смотреть, – или упасть вниз, чтобы луч, – или меч, – прошел поверху, не коснувшись? Меч – холодит, когда он входит в сердце. А этот меч – горячий; он также смертоносен для смертного, но в нем есть еще ужас пламени.