А на перекрестке сидят люди, как раз на конце лучей. Сколько сидит – не могу сосчитать, но только уж не двое, а может быть, трое или четверо, может быть, больше, однако не много. И лица у меня уж в тумане, солнце, что ли, мешает разглядеть как следует… Но вы тут, с ними, это я отлично знаю. Девочки той нет, а впрочем, кто ее знает, может, и есть, ясно-то, говорю, мне не видно. Сидят они на траве, все вместе, а перед ними – костер. На самом солнце костер, огонь высокий, сухие ветки так и трещат, а огня не видно, желтый он весь, прозрачный, точно стеклянный. И дым тихий, высокий и прозрачный, вверх идет, и как на солнце найдет – так начнут в нем свиваться большие янтарные и радужные круги. А людям будто хорошо, тихо, и весело, и говорят они о простом, а выходит особенно. У костра пастушонок стоит, маленький, с громадным кнутом, увидел, что костер раскладывают – помогает, целую елку сухую приволок.
– Сейчас на мызу погоню, время, – говорит пастушонок и улыбается.
– А отец у тебя есть? – спрашивают его.
– Отец-то есть, да живем-то плохо, надел мал. Да что ж, а то и ничего, – прибавляет вдруг пастушонок неожиданно и опять улыбается.
И все улыбаются ему и кто-то говорит, вы, кажется:
– Ничего, ничего, ты не бойся только. Все будет. А грибы куда собираешь?
– Да вот, в кошелку…
От дыма и солнца глазам больно, от огня дышит теплом, пахнет уж совсем осенне, гарью, и лесной, дремной свежестью.
– Хорошо нам, – говорит кто-то, – хорошо здесь. И всегда будет хорошо везде, где мы будем вместе. И всем будет хорошо, если нам хорошо и мы вместе. Ваше лицо я будто яснее вижу, и такое оно опять у вас светлое, еще светлее, чем у весеннего моря. Точно уж весь секрет, до самого кончика, вы открыли. И не оттого вам хорошо, что огонь горит и солнце светит, а оттого и солнце такое, и огонь, оттого и люди у костра хорошие, что вы каждого, вроде как бы девочку ту, любите, каждый для вас – единственный, как и сам вы для себя единственный, как солнце – одно в углу просеки.
– А поверх каждого я еще что-то люблю, – говорите вы.
И опять кажется вам (и всем, должно быть), что и просека, и острое небо в ней, и призрачное пламя – все это ваше, вам безраздельно дано, и что это – хорошо. Так просто: ведь каждый человек у костра – человек. И если он может у костра сидеть так, и у него в сердце огонь и солнце, и пастушонок на всех улыбается – отчего же и другой, каждый, которого нет сейчас здесь, не сможет так же сидеть, отчего у него не будет в душе того же солнца и огня? Будет, будет. Кто захочет – у того и будет.
– Так просто, – говорите вы. – Мы теперь знаем, что просто. И другим надо узнать…
Кто-то тихо вам отвечает:
– Мы знаем, а если есть такой, хоть один, который никогда не узнает? Сказать – не поймет, показать – не возьмет… Ему что? Пропадать? За что же? Ведь он не виноват. У него мало, у другого много. Мне жаль того, у кого мало.
А вы взглянули светло и строго (никогда такого лица у вас не видал) и говорите:
– Не жалей никого. Жалость разъедает счастье, разъедает любовь. У кого мало – тех любит тот, кто один смеет любить всех и никого не жалеет. Разве ты хочешь справедливости? Разве мир не оттого так прекрасен, что устроен не по справедливости, а по любви? По справедливости было бы: кто имеет много – у того возьмется и дастся тому, кто имеет мало; и у всех будет одинаково. Но мир по любви и свободе устроен, а потому никто не смеет иметь мало, а если имеет, то возьмется у него все и дастся имеющему много. Если по справедливости – то не всходило бы солнце над ненавидящими солнце, но по любви оно всходит над всеми, чтобы и ненавидящие могли полюбить его. Справедливость ищет закона и права. А разве мы не знаем, что закон и право не нужны людям?
От костра искры полетели вверх, с треском просияли – и пропала каждая в дыму. И опять кто-то робко сказал вам:
– Мне искр, и тех жалко… Но, может быть, ни одна не пропала… Только от нас так кажется. Да, не надо справедливости. Огонь тоже не по справедливости, а по любви.
Так они сидели и говорили (а может быть, думали только вместе, а я мысли, для реальности, в слова одел), и был в них – мир, с небом, с землей, с людьми, с любовью; мир, единственный, который дан каждому единственному и прекрасен, потому что его можно любить, и что от этого мир не только непременно спасется, но уже как бы спасен. Все уже есть, все, что наверно будет. Солнышко ниже и положе тянуло звонкие лучи, огонь то ник, то, все еще бледный, как стекло, прыгал вверх, обливая жидко, властно и едко сухие сучья; дышало березовой свежестью, цветочными травами и счастьем. Главное – счастьем… Может быть, и не было еще его тут, самого-то окончательного, вошедшего в мир, сделавшегося миром, – ведь так еще мало было людей у костра, и так еще длинны и трудны были их пути, – длинны солнечные лучи на просеке; но счастьем дышало у костра… Понимаете? Таким верным обещаньем счастья, что оно уж как бы не обещанье было, а само счастье наклонилось с неба к земле и обняло ее. И вы, от этого света тихого, – тихого и верного, вы…
Но тут случилось что-то неожиданное, невозможное. Иван Иванович, который все время сидел не шевелясь, с полузакрытыми глазами, словно убаюканный переливчатым голосом рассказчика, вдруг вскочил. Так внезапно, что загрохотало опрокинутое кресло. И, схватив со стола тяжелый чугунный подсвечник, с силой пустил его в лицо собеседника. Хотя подсвечник полетел прямо, а жертва не уклонилась – трагического почему-то не произошло; только чугун загремел в дальнем углу, ударившись об пол. Иван Иванович ничего не видел. Он даже не кричал, а вопил, орал, вряд ли понимая сам свои беспорядочные слова.