Она тотчас же встала и говорила какие-то обычные, возмущенные слова, говорила, что оскорблена и негодует. Леонтьев понял, что она точно, непритворно, оскорблена и негодует.
– Значит, вы меня не любите? – сказал он грустно. И не то притих, не то опустился.
Она даже не ответила. Выпроводила его с тем же отвращеньем. Он ушел. Потом она избегала его намеренно. Любовь! Физиология, и больше ничего. Ей не нужна эта физиология, и слава судьбе.
Осталось, однако, странное воспоминание жути поцелуев. Но сплетенное с таким же странным отвращеньем, ощущеньем чужого захвата, ничем не оправдываемого насилия одного человека над другим.
Ну, вот и все. Раздумывать над этим некогда было, да и скучно. Да и не умела Вика размышлять над такими вещами и переворачивать их. Любовь просто не для нее, ежели любовь такова. Потому что ведь в смысле человеческой привязанности – она очень любила Леонтьева, больше других уважала его.
Что же еще было? Решительно ничего. Она так искренно-строго держала себя с тех пор, что никому и в мысль не приходило объясняться ей в любви. Впрочем, если сказать правду, то и у всех, с кем она тогда общалась, мало было любовных историй. Тоже некогда.
«Действительно, монастырь, – подумала Вика и улыбнулась. – Это-то хорошо…»
Вдруг, совершенно необъяснимо, как будто без всякой связи, Вике вспомнился другой случай ее жизни. Тоже в Петербурге, тоже в маленькой студенческой комнатке на Острове, белой весенней ночью.
Поздно, часу в первом, к ней пришла, прибежала, вся в слезах, ее товарка, Юля Власьева. У Вики не было близких друзей и подруг, к женщинам она относилась так же просто, товарищески-отдаленно и уважительно, как к мужчинам. Но эта Юля, маленькая, слабая и беспомощная, хотя верная и всегда на все готовая, внушала Вике смутную жалостливую заботливость. Что с ней будет? Она такая горячая. Но ей надо вовремя указать, вовремя навести…
И вот Юля прибежала к ней ночью (почему именно к Вике – она и сама не знала) – сказать, что арестовали и увезли ее брата. Все знали, что если его арестуют – то уж не выпустят. Он был из «серьезных».
Юля сидела на постели, сложив руки на коленях, а слезы так и бежали у нее по щекам.
– Ты не знаешь, Радина, ты не знаешь… Колю я обожаю, я не могу, не могу… Пусть это слабость, но пусть бы меня взяли или кого угодно, только не его… Это такой ужас… Надо действовать, я понимаю, но что делать? И как я могу перенести?
Вика, не допускавшая никаких нежностей, невольно, однако, обняла плачущую девочку, утешала ее, как умела, не упрекала в слабости, просто гладила по волосам. Не говорила серьезно, хотя само по себе дело ареста Власьева было серьезное.
Но Вика думала о Юле; хотелось, чтоб она не плакала. Хотелось прижать ее к себе, успокоить, утешить. Поцеловать крепко, заставить улыбнуться, может быть, заставить забыть брата. Жалость и сладкая нежность к этому беспомощному, одинокому ребенку томили сердце.
Когда Юля, наплакавшаяся, заснула на постели Вики, по-ребячески подложив руку под щеку, Вика долго еще стояла у окна, глядела на бледно-зеленое, расцветающее небо, и ей было странно: не то весело – не то грустно, не то жалко Юли, не то досадно, что она так плачет о брате, так любит его.
«Если бы я была ее братом… Я бы охраняла ее, я бы вела ее… Николай все-таки мало думал о ней… А ей нужно, чтобы о ней думали, заботились… Она – мягкий воск… Любящая и покорная…»
Так думалось ей. Или чувствовалось. Потом вдруг обернулась, взглянула на детски спящую Юлю, беспомощную, нежную и неподвижную… и вдруг эта Юля стала ей противна. Самая жалость обратилась в отвращение. Вести, нести ее, точно вещь! Нет, хорошо, что Юля не любит ее, не цепляется за нее; не хочет Вика никуда ее тащить, делать за нее, делать что-то из нее! И чего она пришла со своими беспомощными, бабьими слезами! И ведь утешилась, чуть в щечку поцеловали! Вика хотела разбудить ее и сказать, как это унизительно и глупо. Но не разбудила.
А наутро все прошло. Николая, к удивлению, скоро выпустили, и они с сестрой тотчас же уехали за границу. Вика потом встретила Юлю мельком в Женеве. Юля растолстела, стала крикливая. Вика ни о чем не вспомнила.
Отчего вдруг теперь вспомнила, думая о себе, о Леонтьеве? Влюблена она, что ли, в эту Юлю была тогда? Какое слово гадкое! И как тут все дико и глупо спутано.
Вика повернула голову. Увидала на краю обрыва, поодаль, тоненькую черную фигурку в подряснике. «Вася этот, монах!» – догадалась Вика. По длинным, вялым волосам узнала, – камилавку он снял.
Сидит, не оборачиваясь, согнулся, на закат смотрит. А солнце уже зашло, сумерки.
Сама не зная зачем, Вика его окликнула: «Васюта!» И неловко ей стало. Но как же его называть?
Он вздрогнул, спохватился, но тотчас же встал и подошел к ней.
– Вы извините, Василий… Геннадьевич, – заторопилась Вика, – я вас Васютой… Но просто не сообразила…
– Нет, вы уж пожалуйста… У вас все издавна меня так зовут. Я уж привык…
Он стоял перед ней, не зная, что ему дальше делать.
– Сядьте, здесь река виднее, – сказала Вика. – Вы на реку смотрели?
Он неловко сел, поджав ноги. Ветер чуть шевелил его слабые, длинные волосы. Узкое лицо казалось нежно-розовым в лучах заката. Что-то беспомощное, испуганное – но и суровое было в нем, в складках длинного платья и в выражении губ.
– На солнце смотрел, – проговорил он. – Хорошо закатывалось. Я часто сюда под вечер прихожу.
– Вы любите природу?
Решительно Вика не знала, что с ним говорить и как.
– Нет, что ж, – сказал он и потупился. Испугался.