Когда я приехал домой, – в городскую квартиру, – горничная мне говорит:
– А барыня нынче утром приехали – так сказывали, что вы только завтра будете.
Я не понял и спросил:
– Как нынче? Она уж неделю тому назад приехала.
И вдруг спохватился, покраснел и прибавил по-дурацки:
– Ну, может быть. Может быть.
Прошел к Варе. Она за столом, у себя в будуаре, что-то пишет. Увидала меня – прикрыла письмо. Точно я читал когда-нибудь ее письма.
– Где ты была? – спросил я. – Не дома? Она встрепенулась:
– Кто тебе сказал?
И тотчас же, не ожидая ответа, быстро заговорила, что это целая история, что она должна была отправиться в Царское, к одной приятельнице – певице, которая больна, и вообще там происходила какая-то трагедия, о которой она не имеет права мне говорить, так как это меня не касается.
– Уж не ревнуешь ли ты меня? О, ты мне можешь верить, Ваня. Но ты меня не понимаешь. Мы живем чувствами, обаянием искусства. Ты немного рассудочен, и в тебе нет гуманности. Но я тебя одного люблю, никого, кроме тебя. Не стесняй же моей свободы, тебе тут многое недоступно, непонятно.
Мне действительно было – не то, что многое, а, пожалуй, все непонятно и страшно. Но как же стеснять человеческую – если это человеческая – свободу? Если б еще у меня чувство «собственности» к Варе было (это бывает у иных к женщинам, на известное время, короткое или долгое) – но чувства «собственности» у меня к Варе никогда не было.
Я и ушел. Тут она стала пропадать по целым дням и уже ничего мне не говорила, или так, скажет какой-то пустяк, видно, что неправду, и посмотрит искоса, точно боится меня; боится, что я не поверю. Вечно взволнованная, глаза блестят. Однажды вернулась в пять часов утра. Потом как-то услышал я, случайно, говорили о ней двое, – с грязными усмешками, грязными словами. Так говорили, что я один мог понять, что это о ней. Ничего нельзя было сделать.
Однако я увидел, что длить это нельзя; невозможно и нехорошо становится для обоих. Понимаю это один я, значит, я и должен тут действовать. Вообще я тут многое начал понимать. Прежде всего – крайнюю свою глупость. Я ведь мало видел женщин: что же? одну Варю. Ни раньше, ни после сталкиваться не приходилось, Варя же была, как я привык думать, от себя не рассуждая, моя «подруга жизни»; я привык, что мы оба – «люди», прежде всего. А тут я вдруг увидал, что она делает совершенно не то, что я бы делал или другой человек, и я даже не понимал, почему и для чего она все это делает. Допустив какую угодно артистическую натуру, – все-таки нельзя было ничего понять.
Понять нельзя; но как же сделать, чтобы между нами стало все более определенно? Чтобы она перестала бояться? Поестественнее сделать ее поступки?
И вот я решил, что надо действовать тоже как-нибудь не просто, а с хитростью, но с хитростью не очень хитрою. От жалости решил.
Я пошел к ней в комнату. И как вошел – так и сказал:
– Я знаю все.
Сам чувствую, что это было дурацки. Что ж ты думаешь? Она вдруг вся побледнела; однако встала, пожала плечами и говорит:
– Знаю, кто тебе сказал. Ну что ж? Что ж? Тут ничего не поделаешь. И напрасно ты мне грозишь. Ничего нельзя сделать. Вероятно, я люблю этого человека.
Я стоял, а тут сел. До самой этой минуты все-таки сердце не верило в то, что разум уже понимал.
– Как, любишь? Какая любовь?
– Он (назвала тенора) очень нуждается во мне. Такова, видно, моя судьба. Я рождена артисткой. Ту неделю я должна была прожить у него…
Понимаешь, я знаю этого тенора, знаю, какая у него может быть любовь к ней; – все во мне вдруг стало окончательно ясным. Я встал и пошел прочь. Варя за мной. Я вошел к себе и хотел запереться, но она вошла за мной, хотя была бледная, и даже шла как будто от испуга. Она всегда боялась – это самое тяжелое.
Я посмотрел на нее еще раз – и не узнал ее. Удивился, что говорил с нею прежде. И всем своим старым, привычным мыслям удивился.
Она хотела что-то сказать, но я ее перебил:
– Уйди.
– Ты ничего не можешь понять…
– Уйди, уйди совсем.
– Как, совсем?
– Так, совсем, и не возвращайся. Она пожала плечами.
– Я и хотела сказать тебе, что ухожу. Делать нечего. У него – я не могу жить, да и не хочу, я должна быть свободна, но он наймет мне комнату…
– Уйди, уйди.
Она сейчас же повернулась и вышла.
Я слышал, как она торопливо собиралась и совсем уехала. Потом на другой день еще присылала за вещами и за паспортом. Написала на незапечатанной бумажке: «Надеюсь, вы не настолько подлы, чтобы предпринять какие-нибудь безумства и отказать мне в паспорте». Опять боялась. Я не отказал, конечно.
Тут Иван на минуту замолк, а мать простонала:
– Боже мой, Боже мой! Кто бы мог думать, что она такая дрянная женщина. Бедный мой Ваня!
Иван удивленно взглянул на мать:
– Почему дрянная? Что ты, мамочка? Я не вижу, почему Варя дрянная женщина?
– Да что ж тебе еще? Променяла тебя на тенора… Ужасно! Мать, видимо, страдала: Иван был ее единственный сын.
– Ах, ничего она меня не променяла, – сказал Иван, досадливо морщась и занятый своими мыслями.
– Да ведь она тенора полюбила!
– Отчего полюбила? Я не думаю. Я потом узнал, что она, действительно, в тех же меблированных комнатах живет, где и тенор. Но тенор очень занят. Она, вероятно, недолго будет им увлекаться. У Вари теперь большое и веселое общество. Она свободна. К ней, я думаю, другие относятся лучше, разумнее, чем когда-то я относился. Только здоровье у нее хрупкое. Заболеет, пожалуй. Я ей хочу написать, чтобы она, если заболеет, вернулась ко мне. Я ее выхожу.