– А я – что? – сказала Нина со страхом.
– А вы… Иногда мне кажется, что вы еще путаетесь во всех противоречиях дуализма. Не хотите стоять на ногах. Мечтаете повиснуть на чем-нибудь над землею, хоть крюк в небо вбить…
– Нет, нет…
Могарский, не слушая, горячо продолжал.
– Нина! Вы, человек, которого я уважаю, вы, женщина, которую я люблю, вы, так глубоко понявшая, что для того, чтобы стать богами – мы должны сделаться титанами, – и вы еще останавливаетесь перед заповедью состраданья к отдельным преходящим телам, перед несуществующей непонятностью жизни! О, Нина! Для нас могущественна лишь заповедь любви ко всему цветущему потоку жизни! К тем дивным формам, в которые она отольется. Мы любим жизнь, ибо мы ее властители, ее творцы. И если мы ее познаем – нет случайностей, нет преград для нашего титанического порыва. Прочь позорную трусость! Нина, дорогая моя, посмотрите: солнце, земля, настоящее, грядущее – все наше! Любовь, правда, красота, смелость! И нас, таких, как мы, – много, и становится все больше… И все, наконец, будут, как мы…
Девушка вспыхнула.
– Да, да! О, я знаю! Евгений, я не всегда малодушна. Я знаю…
Она молодо, свежо и задорно рассмеялась.
– Разве я не знаю? Только надо быть храбрым, храбрым! Правда? Мы еще повоюем! Давайте качаться! Выше, выше! Так, чтобы вы испугались. А я-то уж не испугаюсь!
Толчок вскинул вверх замедленную доску, тугие веревки дрогнули и напряглись. И с каждым усилием Могарского все выше и выше взлетала узкая, остроугольная доска, и серое, трепещущее платье Нины уже два раза коснулось зашептавших листьев березы. Все стремительнее пролетала доска внизу, над гладкой серой землей дорожки, и шипя, и жужжа крутил потревоженный воздух легкие, солнечные волосы девушки.
Она и Могарский видели теперь не только покатую крышу их низенькой дачи, за жидкой аллеей из елок, но и там, вдали, другие дома, улицы и даже гроздья купы деревьев всего царскосельского парка. На взлетах уже содрогались веревки. Почти с визгом, стремительно, мчалась доска мимо земли. Нине показалось, что она взглянула сверх перекладины; и все-таки, жмурясь, улыбаясь, задыхаясь, она повторяла отрывисто:
– Еще… еще…
Она теперь не думала, что мама, может быть, на балконе, может быть, беспокоится.
Да на балконе, вероятно, никого и не было.
Со ступеней сбежала маленькая девочка, лет шести, в голубом фланелевом платьице, с голубой ленточкой в негустых, совсем светлых волосках.
Переваливаясь, побежала по аллейке из елок, к качелям.
На минутку остановилась, сияющая, удивленная, точно завороженная полетом доски. Только на минутку, и сейчас же бросилась вперед, за столбы, махая руками, захлебываясь от восторженного смеха, крича:
– Нина! Нинка! И меня! И меня так высо…
В эту секунду узкая доска, точно лезвием рассекая воздух, пролетела над землей, содрогнулась вся от внезапного препятствия, – но все-таки пролетела, с коротким и тупым стуком отшвырнув далеко, в пыль, маленькое голубое тельце.
Оно завертелось, покатилось, а пыль тяжело и дымно потянулась за ним.
Нина взвизгнула, подалась вся вперед, но руками невольно удержалась за веревки, потому что доска еще продолжала взмахиваться, трепетно и криво. Могарский соскользнул вниз и, взметая пыль, ногами старался остановить доску, а она все крутилась и дрожала, и не останавливалась.
– Лизочка, Лизочка, Лизочка! – вопила Нина, соскочив почти налету. – Боже мои! Лизочка, Лизочка, Лизочка!
Шатаясь от ужаса, собственного крика и от только что оборвавшихся взлетов, Нина кинулась к ребенку и порывисто поднимала его. Наконец, схватила на руки. Могарский растерянно поддерживал сразу свисшую голову. Нина, не переставая кричать, села с девочкой на низкую, теперь неподвижную доску качелей.
– Лизочка, Лизочка! Мама! Господи!
Голубое платьице в пыли, спутавшиеся вдруг светлые, жидкие волоски с голубой ленточкой – в пыли, светлое маленькое лицо – тоже в пыли; и точно все пыльнее становилось оно, серее, – мертвое, удивленное. Крови нигде не было, только над приподнятой бровью темнело синее пятнышко.
– Ничего… Постойте… Если это обморок… За доктором надо… – лепетал Могарский, оглушенный криком Нины, забывая, что он сам почти доктор.
По аллейке уже бежала маленькая худенькая женщина в черном, бежала спотыкаясь, вся подавшись вперед.
– Мама!.. – закричала Нина. – Мама, Лизочка наша! Мы качались, а она… Мама! Господи!
И она, плача и дрожа, протягивала сестренку со свисавшей пыльной головой, и сама тянулась – к женщине в черном. Мать подбежала, молча выхватила ребенка из рук Нины.
– Если обморок… Я пойду за доктором. Вы не беспокойтесь, – сказал Могарский и сделал шаг к калитке. – Да, действительно… Какая ужасная случайность…
Мать взглянула в лицо девочки и сказала:
– Убили.
Сказала тихо, без упрека, без вопля. Сказала – и пошла к дому с ребенком на руках.
Нина побежала вперед, бессмысленно крича:
– За доктором! Господи! Господи!
Могарский и Нина разошлись. Не ссорились, не объяснялись, – так, просто разошлись, само собою вышло.
1904
Ранней и поздней весной, в ясные дни, люблю сидеть в Летнем саду. Сажусь на скамейку, на круглой площадке, около памятника Крылова, и смотрю на детей.
Смотрю, сижу, молчу; и вот понемногу я стал различать их, узнавать тех, которые приходили чаще. Иных, – например, двух долговязых и надутых мальчиков с англичанкой, – я не любил. К другим привязался. И дети привыкли видеть меня, молчаливого, на скамейке, всегда около них. Не дичились; говорить не говорили, – но иной пробежит мимо – и улыбнется, как старому знакомцу.