Том 3. Алый меч - Страница 150


К оглавлению

150

Дудин глядел, выпуча глаза. Потом перекрестился.

– Ай грех какой! – прошептал он, прерывисто вздохнув. – Ой, грехи-то!

Ерзов посмотрел на него вдохновенно и строго:

– Присягу принимаем отечество от врага оборонять, о духе геройства молим. Венец приемлем в борьбе с язычниками! Да.

Он помолчал и прибавил:

– И как вспомнится мне это, так братцы, словно облако во мне заходит. Сердце горит, и опять бы давай. Там наши дерутся, кровь льют, а я с вами, мужичьем неотесанным, сижу. Должен признаться, даже сны бывают. Лежу будто под бугорком, а над бугорком рожа. А я будто на него. Будто вчеплюсь в его, и не помню ничего, только дух этот самый геройский во мне облаком, облаком…

Микешкин, лупорожий, не улыбался. Должно быть, завидовал. Дудин пришипился. Кто слушал с соседних коек – тоже не подали голоса. Монотонное, тягучее чтение Ладуш-кина давно вошло в тишину и не нарушало ее.

Вдруг в низкое окно с переулка кто-то слабо стукнул.

– Стучат! – сказалъ Микешкин и заулыбался, вставая. Дудин встрепенулся и заерзал.

– Она! Слышь, Дудин, опять Наташка твоя! – сказал Микешкин. Он глядел в стекло, прикрывшись рукой.

– Да ну ее! – жалобно отозвался Дудин. – Чего ей? Чего лезет? Разве это порядок, по ночам?

– Порядок? Порядок? Выдь к воротам, не впервой ведь, – что станется?

Дудинскую Наташку в казарме знали, сочувственно подсмеивались, даже издевались, но в общем поощряли.

– Грех один! Ну ее к собакам! – опять плаксиво сказал Дудин и замолк.

Ничего не слышавший Ладушкин кончал чтение:

«…Но как они противились и злословили, то он, отрясши одежды свои, сказал к ним: кровь ваша на главах ваших; я чист; отныне иду к язычникам…»

В окошко опять стукнули. Ерзов, вставая и складывая одежду, сказалъ:

– Дурень! Да выдь к воротам. Не съест она тебя. Может, она что передать хочет. Принесла чего. Не впервой.

Вздыхая и как бы нехотя, Дудин накинул шинель и вышел. Лампочка стала никнуть, тускнеть. Никто не заметил, когда Ладушкин прекратил чтение. Плотнее стало пахнуть кожей, прелостью и людьми.

Укладывались.


1904

На веревках

– Что? Хорошо? Хорошо? Неужели вы боитесь, Нина?

Длинная, новая, светлая еще доска широкими размахами взлетала вверх, все выше с каждым летом; вот – уже выше запыленных и вянущих акаций у забора садика, а вот, скользнув низко мимо убитой серой земли, – подножия качель, – взмыла по другую сторону выше молоденькой березки.

– Нет… Я не боюсь… Я люблю… – говорила девушка, упруго, крепко стоявшая на одном конце доски.

Качели были новые, столбы высокие, кольца не скрипели. У Нины из гладкой прически выбились легкие, щекотавшие лицо, волосы. Щеки разгорались от ударов острого, уже осеннего, воздуха; не поспевающее серое платьице обливало ее колени, и там, наверху, трепетало и билось в воздухе.

На другом конце доски стоял высокий и плотный студент-медик, жених Нины, Могарский.

– Держитесь крепче… Ведь мы выше дачи летаем!.. Видите, а третьего дня нельзя было… Я велел удлинить веревки. Чем длиннее веревки, тем шире размах. Ну-с, итак, Ниночка? Что вы еще имеете возразить?

Он не усиливал взмахов, но и не давал им умериться.

– Мы так высоко… И солнце слепит… Трудно разговаривать серьезно, – сказала девушка.

Она дышала неровно от ветра качаний; но Могарский говорил точно со стула, и солнце ему не мешало. Впрочем, оно было неяркое, – желтое августовское солнце.

– Да ведь голова не кружится? – сказал Могарский. – Тут-то и говорить, когда летаешь. Если, конечно, голова не кружится.

– Что же возражать? Я верю в вас… Да, я хотела бы возразить. Для меня есть неясное… У меня есть вопросы…

– Я смотрю на вас, как на равноправного человека, Нина, – сказал Могарский, глядя на нее прищуренными глазами. Он был близорук, но очков не носил. – Неясное должно выясниться. Всякая «вера» – это нечто несуществующее. Существует лишь то, что познается. Вы должны знать. Все надо знать; и граница человеческого познания – только граница человеческого мира.

Они, вероятно, уже давно вели этот серьезный разговор.

– Мама, я думаю, беспокоится, – сказала девушка при последнем взлете. – Вон она на балконе. Вы подождите немного. Отдохнем. А потом опять.

– Как угодно. А мамы всегда беспокоятся. Могарский перестал равномерно сгибать колени, и размахи доски, еще очень широкие, делались постепенно медленнее.

– Я вот что хотела сказать, – начала Нина, торопясь и стараясь отбросить мешающую ей тонкую прядь волос. – Ну да, ну да, мы правы, проникаясь нашим жизнерадостным требованием торжества здоровья, красоты и мощи в человеке. Да, упоительно прекрасна картина будущего богатого, роскошного расцвета всех сил… Но ведь теперь-то… ведь столько скорби, нелепости, унижения, столько непонятного…

Могарский улыбнулся.

– А причина? Сознаюсь, горестное несовершенство! А причина – не в недостаточной ли пока власти человека над стихиями?

– Я не знаю, – сказала Нина. – Но ведь отдельные-то личности погибают. Какое же оправдание страданию?

Доска все замедляла взмахи. Ниночка с робкой надеждой и влюбленностью смотрела на Могарского.

– Фью! – свистнул он. – Это откуда у вас, Ниночка? Кто из курсовых профессоров вбивает это вам в голову? Желаете оправданья страданью? Я не желаю. Просто надо устроиться, и я думаю, что это все-таки возможно. Вопрос один: есть ли еще куда идти? Можно ли двигаться вперед к гигиеническому идеалу гармонической жизни? Думаю, что вижу путь. Личность погибает? Тем хуже для такой личности. Я, например, живу не здесь, не в этом теле; мое настоящее «я» обнимает собою жизнь всего мира и замирает от могучего стремления к развитию. А вы…

150