– Знаешь, Полина, – прервала вдруг молчание старшая сестра, – ты бы спела что-нибудь. Вечер такой скучный. И м-сье Жорж тебя еще не слышал.
Полина вся вспыхнула и посмотрела на меня в первый раз с таким доверием, преданностью, но и радостью, что мне сделалось неловко. Я думал, что она не хочет петь и просит, чтобы я отклонил предложение Адели, но, к изумлению моему, Полина, чуть-чуть поломавшись, охотно встала и пошла в угловую. Адель хлопотливо и радостно последовала за нею, тотчас же села за фортепиано, пока Полина искала ноты. Я примостился в уголку, у стола, где горела масляная лампа, и углубился в свой рисунок.
Но с первыми звуками карандаш мой остановился, и я замер. Звуков нельзя описывать, нельзя словами дать представление ни о шуме, ни о звоне, ни о какой гармонии, ни о каком диссонансе. Скажу только, что в первый раз с минуты моего приезда в Осокино, несмотря на все удивительные и странные вещи, в первый раз – мне сжимал горло неудержимый внутренний хохот, какой-то истерический, болезненный. Я думаю, дай я себе волю, я бы хохотал, хохотал до рыданий, до крика, я бы выл и стонал неудержимо. Тон фортепиано был даже не похож на звук дрожащей струны, а на какие-то подземные вопли умирающего животного. Голос Полины хрипел на низких нотах и свистел на высоких, не заглушая, впрочем, аккомпанемента. Но после первых неожиданных звуков я очнулся и огляделся. Лицо Адели было серьезно и сосредоточенно, в дверях я заметил кое-кого из женской прислуги – и ни у одной не было улыбки, напротив, слушали со вниманием и, кажется, с удовольствием. Звуки продолжались, я слушал и привыкал. Я даже стал понимать, что именно она поет. И, наконец, когда самая резкость звуков, скрип и свист перестали изумлять и тревожить меня – дрожание нервов успокоилось и чем-то далеким, почти незапамятным, туманным, пахнуло на меня и заставило насторожиться. Мотив изменялся, тянулся и рвался, а я все силился вспомнить, вспомнить… вот сейчас, сию минуту… Обрывочные образы поплыли передо мною. Зала, большая и темноватая… Свеча на рояле… Я где-то высоко, моя голова выше светлых локонов той, которая сидит за роялем и поет. У нее очень белое лицо и розовые губы. Мне рассказывали, что у меня была сводная сестра, старше меня лет на 16, умершая рано, девушка замечательной красоты. Меня на руках носили в залу, когда она пела. Вероятно, мне было года три. Я безумно любил то, что она пела, – и с тех пор уже никогда этого мотива не слыхал. Это было так давно, что я изумился, что вспомнил – и был взволнован, как никогда. Чем дальше воспоминание, тем оно волшебнее. И мне казалось, что я слышу речи из другого мира.
Полина заметила мое волнение и сама вдруг страшно смутилась, хотя так и сияла удовольствием. Она собралась было петь другое – но я попросил повторить то же самое. Слов я не различал, хотел было подойти к фортепиано и взглянуть на заголовок – но потом раздумал. Пусть улетает воспоминание, вольное и свободное, так же легко и нежданно, как прилетело. Оно выступило из мрака на миг – и скроется опять – кто знает? – быть может навсегда. Я и сестрам ничего не сказал. Мне хотелось все сохранить для одного себя.
Не знаю, почему в этот вечер тонкое лицо портрета с голубыми глазами особенно преследовало мое воображение. Я редко смотрел на портрет, точно боясь, что он потеряет надо мной силу – но помнил и думал о нем всегда. Полина, когда пела второй раз, аккомпанировала себе сама. Я видел сзади ее стройную фигуру, пепельные волосы, зачесанные низко, – я уже не слышал этих резких звуков – и мало-помалу мне начинало казаться, что это вовсе не Полина, а та бледная девушка, и не теперь, а в бесконечно отдаленное время, которое стало теперешним, поет милую сердцу моему песню.
Когда мы расходились – я поцеловал ручку Полины, сухенькую и желтую, без митенки на этот раз. Мне показалось, что ручка дрожала. Сам не знаю как – я пробормотал просьбу, которую давно собирался высказать и все почему-то не смел:
– Полина Васильевна… Там, у меня в кабинете случайно… есть ваш акварельный портрет чудной работы. Вы позволите мне снять копию?
Торопливое и горячее согласие было дано – я не заботился и почти не слышал, в каких выражениях. Я был счастлив. Сумею ли я только? Смогу ли? Я почти побежал наверх и долго смотрел на «нее» при свете «карсели». И она смотрела на меня прямо и вопросительно своими неулыбающимися глазами.
Мы сидели на широкой террасе, кончая послеобеденный чай. Вечер спускался на луга ясный, тихий, весь золотисто-желтый. Теплота – но не жара – охватывала меня, пахучая и ласковая. В саду уже совсем завечерело, но по лугам еще тянулись длинные солнечные лучи. Кузнечики хлопотливо, пронзительным шепотом, кричали в траве. Воздух был так ясен и чист, что далеко-далеко слышался стук колес проезжающей телеги. Говорить не хотелось, хотелось дышать и жить.
Не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как я приехал в Осокино. Дни шли, шли, я спутался, да и не хотел считать. Знаю только, что сено давно скосили, что рожь пожелтела, пригнулась к земле да частые ветры стали рябить порою воду широкого озера. Но теперь оно лежало недвижно, как спящее. Небеса бледнели. На горизонте, с востока, толпились тихие и круглые облака и медленно и неуловимо вытягивались, меняя цвета.
– Аделаида Васильевна, – обратился я к старшей сестре, которая молчала и весь день казалась мне печальной. – Вы задумались? А угадайте, о чем я думаю. Я думаю, что ведь я даже не знаю, какое сегодня число, месяц, сколько времени я у вас…
Аделаида засмеялась и замахала руками.