– Я думаю, что он совершенно напрасно подыскивает оправдания тому, что не нуждается ни в каких оправданиях. Причем тут святость, религия, Бог, мистические глубины, намеки на то, чего не ведает никто? Это… ну, брак, что ли, раз уж мы говорим о нем… это такая простая, сильная, явная радость человеческая, что в силе ее – ее правда. Никакой святости нет, да и не нужно. Только запутывает.
– Позвольте, – загорячился студент. – Человек не животное.
– Конечно, не совсем: его природа богаче, у него шире может быть наслаждение: тоньше, острее. Так что ж? Тем лучше.
– Нет, это какая-то животная теория! А самооценка? Духовные запросы?
Без конца тянулся плоский разговор. Вавин никак не может объяснить, против чего он протестует, и потому злится. Я спокоен, да и слова у меня все уже подобраны. Рыжая борода Вавина (она у него довольно окладистая) тряслась от негодования. Негодования на что же? Или на кого? На меня? На Розанова? Какие разнообразные у людей извращения природы! И ведь то досадно, что это порождает подлинные – и совершенно лишние – страдания.
Моя Тося меня околдовала. Хожу от свидания до свидания умиленный, взволнованный и трепетный. Что красота в женщине! В тысячный раз убеждаюсь, что наслаждение красотой – нечто совершенно другое, иная область. Тося прямо дурнушка. Но ее родинка около уха, ее дрожащие губы, когда она ждет и боится поцелуя, ее взор на меня исподлобья, детский, и ненавистнический, и призывающий, ее наивная вера в какую-то вечную любовь, которая многое для нее оправдывает (остальное оправдают курсы и «духовные запросы») – все это вместе делает меня блаженным и веселым, как… право не знаю, как кто; без сравнения.
В моей «мастерской», в пустой даче за садом, нет никакого «гнездышка»; все просто и строго: деревянные стулья, большой стол; комната прямо с балкона. Я думаю, Тося была бы менее доверчива, если б я ей устраивал романтическую обстановку. Да и мне это как-то неприятно, эти душевные соблазны. Сам я к таким вещам глубоко равнодушен. То есть они ничего не прибавляют к моей радости, если она не подлинная, а при подлинной не нужны.
Мы сидим и… мало говорим. То есть я… мало говорю. Я до сих пор не успел ей сказать серьезно, что я на ней не женюсь. А сказать надо. Кое-что она все-таки способна понять.
Бал у командира. Ночь выдалась чудесная, теплая, темная, бархатная. На освещенном плацу, перед домом командира, играла музыка. Но танцевали в доме, громадные окна залы были отворены настежь. Генеральша великолепна, хотя «ведь это только деревенский праздник»… генерал нервен, как всегда: он мне этим не нравится. Я решил доставить удовольствие всем барышням, и всякое, какое могу. Танцевал до сердцебиения и по нескольку раз с самыми невидными, с теми, которые вспыхивают от восхищения, когда к ним подходишь. С Тосей почти не говорил. Мы об этом с нею условились. Да она и теряет очень в большом обществе. Некрасивая, незаметная, как-то уж нарочито скромная, – точно ни на минуту не забывает, что она, в сущности, только гувернантка. Я заметил этот взор гувернантки из угла, когда проходил мимо. Мне он нравится, я понимаю все, что он обещает… Но ей самой, наверно, было тоскливо.
Зоя – прямо хороша в своем белом, почти длинном платье. Нельзя понять сразу, очень ли оно к ней идет, или очень нейдет. Бледная, свежая, черноволосая, широкая, сильная, – и эти воздушные оборки точно взбитые белки… Нет, красиво. Вот тут воистину чувство красоты, потому что она на меня как женщина совсем не действует. Если действует, то иначе… Я не знаю даже, говорить ли об этом? Странный, странный подросток… Большая будет, красивая… Нет, Бог с ней.
Когда начался котильон, Зоя, поблескивая карими глазами, спросила меня:
– Ну, что же, вы вспоминали наш разговор?
– Помню. Вы хотели мне сказать о брате…
– Да. Мне только странно… Вы его не заметили?
– Где? Я его не знаю.
– А он вас знает. Припомните. Прошлой зимой, в Москве… Не приходит в голову? В «Кружке Девы»…
Признаюсь, мне совершенно не приходил в голову «Кружок Девы». Это маленькое общество молодых московских поэтов, самых новейших, которые обижаются, если их называют декадентами. Есть между ними любопытные, я бывал у них одно время часто, с некоторыми даже сдружился, но потом они мне как-то надоели. Под видом веселья – неестественные потуги глубокомыслия, осложнения, туманности и – ведь опять уныние в конце концов! А молодость особенно досадно видеть унылой, напряженной и страдающей. Что-то специфически-русское, к несчастью. В Париже такие кружки все-таки веселее, естественнее.
Но меньше всего я ожидал от дочки командира упоминания об этом кружке. Она это заметила.
– Вы удивлены? Но Арсений, брат мой, тоже поэт. Знаете, он ушел из корпуса в гимназию и решил поступить в университет. В Москве ему очень нравится. Он такой особенный, Арсений. Он видит… многое видит… – она неопределенно помахала рукой. – Мы говорим обо всем…
– И обо мне?
– Нет, о вас он мне писал недавно. Когда узнал от меня, что вы здесь. Он вас видел и слышал в кружке; вы тогда говорили, а он молчал.
Я вспомнил, что были там какие-то молчаливые студенты, и что, действительно, я один раз с кем-то в кружке очень много спорил; обыкновенно я молчу и слушаю.
– Что же брат вынес из моих слов? – спросил я Зою.
– Он мне длинно писал, что вы говорили. Приблизительно, конечно. А вывод он сделал тот, что вы… босяк.
– Вот тебе на! Почему же я босяк?
– Сейчас… Нам танцевать… Сейчас скажу…
Когда мы вернулись на место, запыхавшаяся Зоя продолжала: