У Лидии Ивановны была длинная шея, толстый нос с бородавкой и желтые зубы. Но, хотя она походила на Васю, лицо ее, когда она улыбалась, мне нравилось, – такое было доброе. Вася помирился со мной и сказал, что он дерется с горя, потому что очень стыдно мужчине учиться в девичьем пансионе, и он страдает. Он прибавил, что все равно этого не перенесет и убежит. Мне стало его жалко, но горю его я сочувствовать не мог, потому что оно мне казалось вздором. Не все ли равно, где учиться, и не все ли равно, мальчики или девочки? Я любил и тех, и других. Мальчики еще хуже немного: они дерутся и, главное, ни с того ни с сего. Я не понимал, зачем драться, и не очень любил драться, хотя, если меня задевали, спуску не давал – это было только справедливо.
– Ты скажи, попробуй, кому-нибудь, что ты с девчонками учишься, – убеждал меня Вася. – Засмеют.
– Да что ж тут смешного?
– Уж этого не знаю, а только унизительно, и засмеет каждый. И побьет.
– Побьет, и я его побью.
– А коли он сильней тебя?
– Пусть тогда бьет, только он все-таки будет не прав, а я прав.
Вася озлобленно махал рукой и уходил от меня. С сыном учителя танцев я не говорил; он меня почему-то сильно боялся. В пансионе я был целый день. После обеда Лидия Ивановна брала меня к себе, сажала на колени, целовала, кормила фруктами и конфектами. Когда к ней приходили гости, она рассказывала им про мою мать, про то, как они вместе учились – хотя они, собственно, и не вместе учились, потому что Лидия Ивановна была гораздо старше моей матери, – и как она, Лидия Ивановна, любит мою мать и меня. Я чувствовал удовольствие и благодарность и мне хотелось самому любить добрую Лидию Ивановну.
Вечером за мной приходила моя Поля. Я кидался к ней со всех ног, потому что все-таки скучал в пансионе, а Поля была такая привычная, домашняя, пахла сметанными лепешками и кумачом, и, главное, вся была моя. Мне очень нравилось сознание, что Поля – моя, служит мне, любит меня, ухаживает за мной и должна меня слушаться. За то, что она моя, я особенно нежно любил Полю. Кроме того, мне казалось, что мы с ней во многом похожи: я слышал однажды, как мама спрашивала, почему она не шьет себе лиловое платье, которое она ей подарила к празднику и которое так в материи и лежит в ее сундуке. Поля отвечала, что ей материя очень нравится и что ей «жаль» шить из нее платье. И я подумал: вероятно, Поля любит свою материю, как я любил обезьянку и кувшинчик; мне стало совсем понятно, что она не может сшить платье и носить его, пока не разлюбит. Я пытался даже говорить с Полей об этом, но она только смеялась.
– Что это вы, батюшка! Что она, человек – материя-то? Как я еще ее любить буду? Глупостей понавыдумаете! Красивая она очень, не по мне, так и жалею шить. Сошьешь, а надеть и некуда.
По таким уклончивым Полиным ответам я решил, что она, пожалуй, действительно любит материю, как я обезьяну любил, и только не хочет признаться, что я вполне оправдывал и понимал, потому что я и сам тщательно скрывал всегда свою любовь, пока она не проходила, и, кажется, умер бы от стыда, если б пришлось говорить о ней, хоть с матерью. Мать знала о моих увлечениях, и я твердо верил, что она понимает меня. Я просто говорил ей: а вот, мама, ты мне в прошлом году стадо подарила. Так я там корову Лукавку любил, белую, с красными пятнами. Только она к рукам липла от краски, оттого я ее разлюбил.
– А помнишь, – говорила мама, – ты любил черную голову у дедушки в кабинете, под стеклом? Я еще тебе все хотела сказать, с кого это вылито, а ты зажимал уши, а после оказалось, что ты ее любил.
– Ну, я был маленький тогда, – возражал я, искренно не понимая, как я мог любить некрасивую черную голову в капюшоне. Я знал теперь, что это бюст, вылитый из меди, и представляет он Савонаролу, который проповедовал посты и послушание, за что его и сожгли живым на костре. Мама мне часто рассказывала про него, но он мне не нравился, и я радовался, что когда любил его черную голову, то не знал ни его имени, ни всей его истории.
Стояла осень, и дни были переменные: то шел дождь, то ветер рвал облака в клочья и обнажал зеленое, бледное, очень холодное небо. В один из таких вечеров, после дождя, мы шли с Полей из пансиона. Мне было грустно, потому что сегодня в классе учитель объяснял из географии широту, долготу и градусы, а я ничего не понял. Даже девочки (я понемногу начинал думать, что они глупее мальчиков) поняли, а я не понял, а когда учитель в конце сказал, что в сущности никакого экватора даже и нет, и чтобы мы не забывали, что это «воображаемые линии», то я почувствовал, что никогда ничего не пойму. Воображаемые? И наверно нет? Тогда зачем же это все? Если б сомневаться можно было, есть или нет, ну тогда пусть, тогда даже лучше. А то наверно нет. Не хочу воображать, если наверно.
Я думал так долго, что стал уже сомневаться, есть ли точно и все звезды, и такое ли большое солнце, как нас учили. Я очень любил узнавать все про звезды, и мне стало весело при мысли, что их, пожалуй, нет, и что это неизвестно. Но это может быть нет, а земной оси и меридианов наверно нет… и я с негодованием откинул всякие помышления о них.
Я заметил, что и Поля казалась скучной или сердитой. Губы она держала вперед, беспокойно мигала глазами и так рассеянно вела меня за руку, что мне приходилось часто прыгать с тротуара и натыкаться на фонарные столбы.
– Ну, что это с тобой? – сказал я капризно. – Мечтаешь! Не видишь, куда идешь! Чуть сейчас под лошадь не попали.
– Ничего не попали, а вы шалили бы меньше, вот что! – вдруг огрызнулась моя няня. – Сил нет никаких с этим ребенком. Что да что, да о чем думаешь? Ни о чем! Ничего со мной! Мало каких неприятностей, всего-то маленьким мальчикам и говорить – не перескажешь!