– Как угодно-с. А только хорошего нет, коли россказни эти пойдут. Им что, а для вас нехорошо. Студент, мол, деревенских девушек портит. Вон и господин Лебедев заметили, смеялись сначала со мною, а потом говорят: неужели он на такое дело пошел? Это, говорят, безнравственно.
Натальюшка любила высокие слова. Зернов встал, хотел крикнуть, чтоб она убиралась прочь, но вдруг опомнился и произнес тихо, с улыбкой:
– Все это неправда, Натальюшка. И Лебедев с вами об этом не говорил. Вы уж меня оставьте, пожалуйста. Я сам подумаю, как мне быть.
Он ушел к себе и чаю вечером не пил.
Августовская ночь была черная, свежая, с яркими, несветящими звездами. Иван Иванович вышел на темный балкон, сел и задумался. Ему совсем не хотелось спать, но он желал бы захотеть спать, и лечь, и так спать, мирно, долго, покойно, чтоб ничего не надо было ни думать, ни делать, чтобы кровать поддерживала ослабевшие члены. Было не грустно, но тошно, и скучно, и очень страшно. И оттого, что это все было, и что он в себе это видел, – ему становилось еще тошнее, скучнее и страшнее. Близко, совсем у балкона, вдруг вскрикнула сова, пронзительно, решительно, весело. Зашлепала, захлопала тяжелыми крыльями и полетела, все вскрикивая. Визги удалялись и слабели. Зернов встал, ушел с балкона и запер дверь.
Пахнет свежим хлебом, холстами, теплой затхлостью, муха бьется в запертое тусклое оконце и ровно и громко жужжит. Дополуденные лучи ударяют в стекла и ложатся пятнами на пол. Федор сидит на своем месте на лавке у стола, держит костлявыми руками книгу в тяжелом переплете и внимательно читает.
Когда скрипнула дверь и вошел Зернов, Федор ему ужасно обрадовался.
Иван Иванович и сам не знал, зачем он пришел. Так, бродил с самого утра, на фабрике был, потом очутился у Федоровой избы и зашел.
– А ведь я, барин милый, тебя нынче ждал, – говорил Федор, радостно улыбаясь, и длинные складки собирались у него по щекам. – Вот я тебя ждал. И словно чуялось, что придешь. Очень поговорить захотелось. Никого как есть нету, Нюшка и та с ребятами убежала. Садись, гость будешь. Да что ты, словно нездоров? Лицо какое-то у тебя эдакое.
– Нет, ничего. Я ведь так зашел, Федор, на минутку.
– Ну, чего на минутку. Садись. Я тебе скажу, что я насчет тебя нынче обдумал.
Иван Иванович улыбнулся и сел.
– Что ж такое? Скажи.
– А вот. Я уж прямо стану говорить. Ты только слушай. Ты с Танюшкой моей балуешься, я давно вижу. И Христом Богом тебя прошу, брось ты это дело. Для тебя прошу.
Зернов поднял глаза и нахмурился. Он хотел что-то сказать, но Федор перебил его.
– Постой, постой! Дай договорить. Ты меня знаешь, я врать не стану. Ты думаешь, Танюшку я жалею? Что Танюшка? Ее дело такое – ей замуж не идти; потому коли замуж идти – семью разорить. На ней крест-то есть; А девка молодая, жизнь-то своя небось. Да ее и не запрешь. Танюшка завтра с кондуктором али с кем там спутается. Да еще какой попадется. А ты ей, я давно вижу, полюбился. Так чего мне Танюшку жалеть? Я тебя жалею, барин ты мой милый, потому я тебя как сына полюбил, уж ты не обижайся.
– Федор, – сказал Зернов громко и как будто твердо, – если я Таню полюбил и сказал ей это, значит, я все про себя обдумал и худого в том не нашел. Решил окончательно. Ты ведь не в первый раз меня видишь. Что ж, пойду я разве на худое дело, про которое наверно буду знать, что оно худо?
– А про это-то… про Танюшку… ты наверно знаешь, что оно не худое… Решил окончательно?
Зернов не ответил ни слова Хотел сказать что-то и не мог. Федор подождал, вздохнул и промолвил:
– Вот то-то и оно-то. Худое ли оно, хорошее ли – не нам знать. Да и что в том? Беда одна: рассудил ты для себя разумом, решил будто, пошел – ан не пускает; а потому не пускает, что не окончательно решил, а усумнился. И вот, как ежели ты усумнился, – ты туда и не иди. Значит, уже тебе туда идти не дано, тебе сомнение-то твое и показывает. Пойдешь ему напротив – хуже будет.
– Я не понимаю тебя, Федор, – произнес Иван Иванович нетерпеливо. – Если б я увидел, что худо поступил, я бы все сделал… Я б твою дочь не оставил. Но все равно, не о том речь.
– От одного к другому бы и пошло, – сказал Федор грустно. – Разве теперь не мучаешься? Смею ли я, мол, девушку смутить? Да кто, мол, я таков, чтоб эдакие дела сметь делать? Да. Помнишь, мы с тобой о законах Божеских да человеческих говорили? Ты еще мне тогда такое слово сказал: закон, мол, в сердце человеческом, а о других я не думаю. А вот как кому дано, иной раз и подумаешь. А уж подумаешь – тогда покориться надо. Не то хуже задушит. Смутил бы Танюшку-то, а потом бы все равно не вынес. Оно дальше-то хуже. Жениться бы на ней захотел. Какая она тебе жена? Не ладно было бы. А уж муки-то сколько от сомненья бы своего претерпел! Жалею тебя вот до слез, хочешь верь, хочешь не верь. Я потому говорю, что я знаю это все.
Иван Иванович молчал. Может быть, ему не хотелось перечить больному.
– Так не веришь мне? – продолжал Федор. – Ну, что ж. Я вот лучше тебе расскажу, как это со мной болезнь приключилась. Я, может, тебе одному во всем свете расскажу истинную правду. Попу на духу рассказывал, да вот тебе.
Он торопился, точно боялся, что Зернов его перебьет, не захочет слушать, но Зернов молчал.
– Было это – вот пять годов к Сретению дню исполнится. Нюшка только родилась. Непогодь стояла, снег-то не весь сошел, да как заморосило, заморосило, так все два дня, летит тебе дождь, и на – студеный. На станцию дороги нет, Василий Трофимыч в ту пору шарабан в грязи сломал. Праздник на дворе – у нас, сам знаешь, Сретение – престол, – а в доме так случилось, скажу тебе, что ну ни черствой корки, и печь вытопить нечем. Дрова-то за зиму пожгли, солому даже пожгли, валежник бабы собирали – да в лесу воды по колено, и хозяйка моя больная лежит. Ох ты, думаю, дело-то какое. И вспомнилось мне в тот час, что на фабрике, так, не доезжая, от дома от управляющего недалече, лежат бревна свалены. Управляющевы бревна. Давно уж лежат и порядочно их, так, не очень, чтобы бревна, не строевые. И помнилось мне, что бы, мол, запрячь это сейчас лошадку, время к вечеру, да по целине прямо к этому месту, и одно бы бревно и увезти. По целине-то, думалось, на дровнях еще за милую душу проедешь. Неладно эти бревна лежали: из наших же мужиков, который-нибудь глядишь – и привезет бревнышко. Управляющий тогда и грозился, и усовещевал; да ведь не докажешь. Ну, и я: ездят же другие? И что ему, управляющему-то? У него, чай, к празднику дрова есть. Запряг я тогда лошадку, да у кладбища ее с дороги и свернул. По краюшку, думаю, по лугу ближе проеду, и показалось мне даже, будто подмораживает. Вязко оно, дождь в лицо так и бьет, однако ничего, подъезжаю. Совсем свечерело. Бревна тут, а кругом ни души. И на фабрике, верно, забастовали перед праздником. Перекрестился я, выбрал бревнышко не так, чтоб очень длинное, уложил на дровни, веревкой прикрутил. Кручу это веревкой, а у самого руки чего-то трясутся. Ну, поехали. Как съехали с дороги, – тяжело моей кобыленке, просто из сил выбивается. Бревно концом по воде хлопает. Иду я рядом, уж ног и не чувствую: полны сапоги воды, и дождь не унимается. Иду, гляжу на бревно, и все оно мне противнее. Чем гляжу больше, тем все больше сомневаюсь. Да как это, мол, так? А если, мол, это грех? А на это сейчас думаю: я малых деток согрею. Пройду шага три, да опять: а все-таки ты, Федор, вор. Рассудил, мол, хорошо – согрею; а кто тебе дал такое полное право рассуждать? Сказано – нельзя, грех, ну, значит, и нельзя. И стало меня это бревно душить. Однако доехал. Лошаденку не распряг, на дворе с бревном покинул, ввалился в избу. Танька увидала меня – батя, говорит, переобуйся, вода течет. А я сел, как был на лавку – сижу, молчу. Душит меня бревно, совсем задушило. Усумнился очень. Посидел я малое время, да ни слова не говоря – опять на двор, да клячонку кнутом, да тем же порядком опять на фабрику, и свалил бревно, как дурак. Потом сколько времени назад шел и не помню. Только не ехал, а все около дровнишек шел. Дома уж полегли. Пока-то я дошел да лошадь убрал, – в доме уже переобулся. Сапоги не стащить было. С того дня, от простуды-то, и стали сохнуть ноженьки. А дров поутру добыли маленько. Однако очень я радовался, что отвез-то бревно. Как уж усумнился – пропало дело. Надо было везти.