– Ты слышишь меня, Ваня? – говорил он. – Ты понимаешь?
– Володя… – начал я, – и остановился.
Господи, какое счастье, если он сомневается! Я верил в радость – и верил в Володю. Которую-нибудь веру я должен потерять. Но если он сомневается…
– Володя… – сказал я снова. Он рассердился.
– Ну, что? Что ты все начинаешь? Ты слышал? Ведь ты веришь в Бога? Или хоть понимаешь, как я верю в Него? А ради Него нельзя жить здесь, надо уйти, бежать, запереться, во тьме плакать о своей душе, проклясть всякую радость, ибо радость сотворил дьявол, а не Господь…
– Володя, Володя, а это… – я указал вверх, и, помню, у меня слезы вдруг закипели в сердце и прожгли паутину, оплетавшую меня. – Вот это… тоже дьявол сотворил?
Никогда не видел я такого торжества радости в небесах, как в тот вечер, над грязной, узкой улицей. Серебристое руно раскинулось по зеленовато-голубому полю, прозрачному, как тихая земная вода, как горный камень. Не улыбка даже была в небесах, только сияющая, радостная ласка земле, не торжественное бесстрастие – а любовь близкого материнского взора.
«Все даю вам, все ваше, – говорило небо, – как и вы мои».
Володя, за мною, в первый раз поднял глаза на небо.
То, с чем боролась и что уже надломила его душа, – было сломлено взором небес, силой их радостной любви.
Помню, мы так и приехали в гостиницу молча и потом целый вечер плакали вдвоем. И о чем плакали – не знаю. Так, от радости.
Я только что узнал, что из-за Остапа опять все пошло к черту.
Это был самый зловредный мужик, какого я встречал. Упрям, зол, труслив и туп. И на грех он был еще старостой и имел влияние.
Задумав одно очень серьезное дело, которое впоследствии стало делом моей жизни, я решил, прежде чем отдаться ему совершенно, съездить к себе в имение и устроить там дела с землей и с мужиками.
Я не хотел им благотворить, а устроиться с ними по-хорошему, по-справедливому, не теряя своего, не приобретая чужого, как равный с равными. И я натолкнулся на непреодолимые трудности и невольно вспоминал Нехлюдова в толстовском романе прошлого столетия – «Воскресение». Очень было похоже, хотя, повторяю, подозрительного, барского великодушия во мне не было, да и народ в Малороссии, как я думал, подельнее, посвободнее, посообразительнее, наконец, и времена не те.
Однако дело тормозилось, и я частенько выходил из себя, особенно когда понял, что мутит Остап: растолкуешь, из сил выбьешься, сговорились, кажется, поняли, – глядь, Остап им там опять все по-своему, и опять все надо снова. Я до сих пор не понимаю, ради чего он старался, должно быть, искренно думал, что я его как-нибудь обмишуриваю.
То, что он был трус и передо мною тупо трусил и подличал, меня и бесило, а между тем запугивать его было необходимо. Я невольно впадал в преувеличение и порою был несдержан с ним, что мне самому казалось противно.
Стоял октябрь, но погода еще держалась.
Я шел по двору, к дворнику Матвею, старику, который у сарая рубил дрова. Накануне, казалось, все совершенно у меня с мужиками сладилось, а сейчас я узнал, что они опять на попятный.
Не было сомнения, что это Остап.
Двор – широкий, пустой, трава пожелтела и стерлась. Я подошел к Матвею, который перестал рубить. Короткий день кончался.
– Матвей, – сказал я, не узнавая своего голоса, такой он был тихий от бешенства и сдавленный, – сходи, пожалуйста… на деревню… чтобы Остап пришел ко мне. Чтоб сейчас пришел, слышишь?
Матвей поглядел на меня сочувственно.
– Уж и хохлы эти! (Он сам был русский.) Упрямей черта, прости Господи, а глупей свиньи. Остап этот – чего бало-мутит? Не понимает? Поучить бы его, так понял бы небось! Душа-то хамская. Вся понятливость в морде сидит.
– Сходи за ним, пожалуйста, – повторил я тихо, сквозь зубы.
Матвей опять взглянул на меня.
– Пойду, пойду, – сказал он, и мы двинулись с ним вместе, я – к дому, он – в людскую, должно быть, за армяком.
Против нас были деревья сада и запад. Я глядел вниз и все сжимал зубы от боли бешенства, но, случайно взглянув на лицо Матвея, увидел, что оно какое-то красное, багровое. Невольно я перевел взор выше, на западное небо за садом и остановился.
Остановился и Матвей.
После мгновенного молчания он произнес
– Ишь ты, небо-то! Тигрой пошло! Тигрой, как есть, играет!
Но это был даже не тигр, а пятнистая кожа пантеры или какой-нибудь скверной змеи. Пятна не то пламени, не то крови пачкали небо. И они ширились, выступали на чистых местах, горели, кидались в глаза, противные, густые, тяжелые, злобные, звериные.
Я отвел глаза – и по земле запрыгали «кровавые мальчики», а душе стало стыдно, страшно и гадко. Я точно увидел цвет, лицо моей собственной души.
– Вот что, Матвей… – произнес я. – Ты, пожалуй, не ходи нынче за Остапом. Завтра утречком сходишь. Тогда я с ним, утречком, и поговорю. Ну его.
Матвей, кажется, не одобрил моего решения, но за Остапом не пошел.
А пятна на западе скоро стали гаснуть, бледнеть, кожа пантеры посерела и стерлась, змея уползла, небо успокоилось. Успокоился и я.
Вот еще один, как будто неважный и очень «психологический» случай из моей жизни, который вспоминать мне не очень приятно, хотя я тут, собственно, не совершил никакого проступка, никакого греха. Но самые большие преступления вспоминаются не так тяжело, как порою пустая, мелкая неловкость, недоразумение, ошибка самая невинная, другими даже не замеченная; или замеченная – но такая, которую и выяснить нельзя от ее ничтожности. И так она слеживается маленьким комочком в душе, и порой, когда начнешь там ворошить – давит не больно, а тошнотно.