Мистер Миддль не любил поздних гостей. Поэтому он и приглашал к обеду к семи часам. Чуть-чуть темнело, когда мы вышли. Хозяйка моя огорчалась, что теперь новолуние, потому что вилла мистера Миддля еще красивее в лучах месяца.
Вилла оказалась совсем не роскошной, не большой. Сад и балкон были увиты, улиты цветами до такой степени, и такие они, цветы, были тут сильные, громадные, властные, – что мне вспомнился рай после грехопадения. После грехопадения, опустев, он, вероятно, разросся пышнее; Адам и Ева не мяли больше цветов. Во всяком случае, здесь, глупенькое и надоедливое щебетанье которой-нибудь из правнучек Евы было бы не у места; лишало бы всю эту красоту ее таинственного соблазна Я даже с неудовольствием посмотрел на мою хозяйку; но она держала себя скромно и ни на что не претендовала.
Обедали на террасе, выходившей в сад. Освещение было какое-то странное, движущееся, медленно и правильно переходящее из красного в зеленое и потом опять в красное. На стол подавали молодые служители мистера Миддля в разноцветных сицилийских одеждах, длинных, складчатых. Что я ел и пил – не помню; пил не много, хотя часто видел около себя пару черных, точно бархатных глаз и смуглую руку, наполняющую мой бокал. И еда, и питье, казалось, пахли цветами. Я оттого и не мог ни есть, ни пить, – но все-таки это мне нравилось.
После обеда мы сошли с террасы на площадку, освещенную тем же вертящимся верхним светом. Мистер Миддль оживился, стал почти любезен.
– Сейчас… наша тарантелла… – сказал он и хлопнул в ладоши.
Из темного, черного сада зазвенела струна. Невидимые музыканты заиграли тарантеллу. Несложный, быстрый и не то что тоскливый, а тяжелый напев; как страсть бывает тяжелая.
Танцевали те же юноши в длинных одеждах, на площадке перед нами. Помню черные, бессветные, бессмысленные глаза с пристальным взором, смоляные кудри под алой повязкой и узкую полоску лба, смуглого, гладкого, с крошечными капельками пота. И быстрые, грациозно легкие – и все-таки тяжелые – движения под тяжелый, однообразный и потрясающий напев.
Мистер Миддль тоже плясал – и, кажется, мастерски. Пошла на круг и моя хозяйка с другим мальчиком. Тот, темноглазый, в алом, – выбирал только мистера Миддля. Плясал и граф, гибкий, нежный, длинный, как стебель ириса. Если я не плясал, то лишь потому, что совершенно не умел.
Музыканты, уходя, вечно не видные, сыграли какую-то звенящую серенаду, старую сицилианскую.
Был уже десятый час Ушли и мы.
Дома я, не отвечая на длинные возгласы моей хозяйки, простился с нею и тотчас же спустился к себе.
Я не зажег лампы и не остался в комнате, а вышел на балкон. Облокотившись на решетку, я стал смотреть вниз, в черный провал, откуда поднимался и ласково душил меня тяжелый, как запах ладана, запах апельсинных цветов. Море шуршало в глубине, направо острилась серая гора богини Любви.
И я был влюблен. Влюблен, как никогда, во все, что меня окружало, и в себя, и в свою влюбленность.
Тело мое ныло, сладко и слабо, и я чувствовал его на себе все слабеющим, мягким, безвольным, бессильным. Мне казалось, что я достигаю, касаюсь вершин красоты, от которых пошлость так же далека, как я сам далек теперь от низких, пошлых людей, с их грубой «нормальной» любовью на грубой, уродливой земле. Новые пути, новые формы красоты, любви, жизни… Иду к ним, предчувствую их, чувствую их!
Я поднял глаза – и увидел небо.
В первую минуту, помню, я ничего не думал, не понял еще, но тонкий холодок пробежал у меня по спине. Отвести взора я уже не мог. Все смотрел, смотрел… Небо смеялось.
В следующую же минуту я увидал и понял, что оно смеется. Черное, чистое, как будто звонкое и холодноватое, несмотря на крупные звезды, которые щурились, мигали, трепетали от смеха. Юный месяц готовился закатиться за Этну, почти лежал на ее тупой вершине, именно лежал, потому что острые концы его, оба, были обращены вверх, точно углы улыбающихся уст. Небо опять говорило со мной, и опять я понимал, слышал его, – и принимал его суд над собою. Потому что это был его суд – его смех, такой неожиданный, почти жестокий.
Я глядел – и с моего тела, и с моей души медленно сползало что-то теплое, вязкое, расслабляющее и жалкое. Новая красота, новая любовь! Господи, что со мною было? Точно свет во мне погас. Нет, все это, хоть и грубое – даже не страшное, а только смешное, такое смешное, что и я улыбнулся в темноте. Небо и надо мною смеялось, и я стоил.
Крупный англичанин, его обед в свете вертящихся фонариков, извилистый, нежный граф, шампанское, пахнущее цветами, тупые глаза мальчика в алой повязке, пот у него на лбу, сомнительная музыка спрятанных музыкантов, уединения именитых иностранцев, глубокомысленность священнодейственная – эта жизнь, эта расползшаяся Этна, и кривляющееся море, на которое никак нельзя посмотреть, чтоб не сказать: comme c'est beau!, и злополучная гора Венеры, куда иногда отсылают уличенных молодых граждан, – да, все это – красота мистера Миддля, когда он с серьезным лицом подпрыгивает, громадный, в тарантелле, и тяжелая золотая цепь бьет его по животу.
И так до смерти, отупение, разваливание, болезнь… не новые это пути и формы, и не людские, а старые, обезьяньи. Жалкое возвращение назад – жалкое и забавное. Я вспомнил себя в позе гордого, блаженного, влюбленного мудреца – и уже не смех, а хохот сжал мне горло.
Звезды мигали и щурились, но месяц коснулся плоской Этны, и только что коснулся – тотчас же и упал вниз, едва мелькнули алые кончики. Улыбка исчезла. Небо меня простило.
Через два дня я уехал во Флоренцию.