В раздвоении великая глубина, когда раздвоение ведет к желанию единства. Да оно, в сущности, всегда ведет к этому желанию. Но что же такое декаденты, настоящие, страшные? Что такое этот упадок, которого вы так боитесь? И я, может быть, боюсь…
Декаденты – это те, которые дошли до раздвоения – и не удержались, упали в пленительность предельной дисгармонии, и гибнут, потому что для них уже нет соединения. Декадентов губит их тело. Декадентов губит их душа. То, что, соединяясь, создает силу, – в раздельности – только две слабости. Два кинжала, доточенные до тонкости ломкой иглы; два кинжала, которые можно бы перековать в один меч…
Но ведь я не о том хотела писать вам. Не читайте, если непонятно, это так, отвлеченные рассуждения. Мы все ищем легонького, когда дело доходит до правды и смелости. Писать легче, нежели говорить: мы пишем. Отвлеченно писать легче, нежели прямо, – и я пустилась в общие рассуждения. Исписала страницы – и не сказала главного. Устраняю предисловие: не оскорбляйтесь, что я так прямо вхожу в вашу жизнь, не считайте… не думайте… и т. д. (а ведь это тоже предисловие, мое устранение предисловий!).
Вот дело: я хочу знать, что между вами и Мартой. Она пишет мне письма, о которых перед вами я не могу молчать. Она меня любит – или думает, что любит – и думает, что я ей нужна и могу помочь. Люблю ли я ее? Нет, потому что я ее жалею. Это оскорбительно и для нее, и для меня, а потому я хотела бы поступать так, как если бы я ее любила. А вы? Любите вы ее? Жалеете? Скажите мне. Я, может быть, угадываю… Но скажите все. Войти в жизнь человека без жизненных фактов – можно ли?
О, Марта не декадентка! Она вас любит. Я знаю, что вы никогда не говорили ей, что любите ее… но ей и не нужно слов. Передо мною, над столом, висит ее портрет, который я написала тогда, во Флоренции. Помните, в саду, около Обсерватории? Еще вы говорили, что отражение листьев слишком обесцвечивает лицо. А мне портрет нравится. Она такая и есть: маленькая, бледная, с широкими серыми, не то испуганными, не то радостными глазами, с легкими, едва окрашенными, волосами вокруг лица; вся такая хрупкая – и сильная, и не знаешь, встретишь ли в ней бесконечную покорность – или бесконечное сопротивление. Я не могу не уважать ее – и тем для меня удивительнее, что я ее жалею. Я спросила вас тогда, перед собором, любите ли вы Марту? Потому что я и тогда уже предчувствовала многое. Вы не успели мне ответить. Или не хотели?
У всяких людей бывают всякие мысли. Простые люди правдивее нас, «гениальнее». Марта сказала мне: «Мари, ты не такая, как я, ты вся другая, ты сильная, ты… Когда „он“ увидел тебя – я подумала: а если он ее полюбит? Но я, должно быть, не верю в это, я не могу тебя ревновать, я тебя слишком люблю». – А вы… скажите… у вас иногда была мысль, что Марта может это подумать и что это заставит ее страдать? Я поняла, я оценила вашу тонкую заботу потому, что я слишком жалею Марту; а страдание от несуществующей причины равно страданию от существующей. И не в этом дело. Теперь вы мне должны сказать все, я знаю Марту лучше, чем вы ее знаете. Она пришла ко мне со своим горем. Что ответить ей? Как помочь?
И помочь ли?
Жду вашего письма. Откуда у меня такая жалость к Марте?
Ваша Мария Т.
Марии Николаевне Т.
в СПб.
Февраль 3-16, 1900 г.
Я долго не отвечал вам. Я был очень занят… да, впрочем, эта ложь даже бесцельна. Я трусил, вот как вы говорили, трусил и правды, и вас, и себя… и не стыжусь нисколько, трусил так трусил. Сознавать это уже так мучительно, что в мучениях – искупление. Напрасно вы говорите, будто нельзя совсем убедиться, что окончательно сидишь в лапах дьявола. Я совсем убежден, и сижу, и мне даже радостно, потому что период отчаяния я прошел. Сижу, и вы меня из этих лап не выцарапаете, не поможете. Поможете разве окончить одно дело, которое не окончить не могу. Вы тут и должны помочь, потому что вы виноваты, что я стал барахтаться, чтобы хоть один коготь меня отпустил, а он в меня еще более впился. Вот от этого когтя-то вы меня все-таки освободите, и ради него я вам, пожалуй, расскажу, как сумею (о, без всякого творчества правды), фактическую сторону дела.
Я никогда не любил Марту. Но она меня полюбила – за что, я не знаю – и ее любовь показалась мне прекрасной и большой, понравилась мне. И сама она, Марта, мне скорее нравилась. Видите, как обыкновенно и… грубовато, пожалуй. Я жил тогда в Дрездене, муж Марты, вы знаете, профессор; добрый, ограниченный человек. Я и в доме-то был раз пять, не больше. Марта совсем открыто – и неожиданно, уверяю вас! – сказала, что любит меня. И так сказала хорошо, что я тут же и поверил и ужасно был тронут, хотя решил немедленно уехать. И ей ответил тогда очень правдиво, я это помню. Она ничего не сказала, только посмотрела на меня с улыбкой, и я тогда действительно не знал, что это у нее, смирение и покорность, – или твердость и воля. Я не скрыл, что верю в ее любовь, и, кажется, руку у нее поцеловал. И ушел, обещав писать. И на другой же день уехал. Она первая написала мне – я ответил недели через две, коротко. Но она уже не получила этого письма, потому что на другой день была во Флоренции – и у меня. Вы знаете, с какими усилиями она устроила эту возможность приехать, эти уроки пения… Муж, впрочем, знает правду, она сама ему сказала.
С первого же слова она объявила мне, что ничего от меня не требует, не желает, кроме веры в ее любовь и позволения (так и сказала: позволения) жить около меня. Я… ну, так оно и вышло. Ведь я же сказал вам, что как женщина она мне довольно нравилась. Так и шло. Ложь постепенно всасывалась в наши отношения. Ведь нельзя же, нельзя женщине, с которой живешь (пусть грубые слова!), вечно повторять, что ее не любишь. Она, конечно, в самой глубине души, знала, что я ее не люблю… да все равно. Длилось это… очень недолго, ведь мне нужно было уезжать, вот к этому князю. Я как-то старался не думать, именно старался. Я ведь ее и тогда уважал. Тут вы приехали: она была рада, я – нет. Стало вдруг трудно не думать. Но я все-таки не думал. Ведь я уж все равно был в лапах дьявола, я это знал. Марта не требовала, чтоб я остался. Она знала, что нельзя. И мы решили, что я приеду в апреле опять во Флоренцию, на месяц, к ней. И что так будем видаться, и что я никогда этого у нее не отниму. Не отстраню ее. Она, правда, всю жизнь перевернула для меня, и никого у нее, кроме меня, нет. Опять повторяю, все это меня трогало и трогает, и как женщина она мне скорее нравилась. Душевно и умственно мы всегда были далеки, нисколько друг друга не понимали, и часто оскорбляли невольно, я ее, а она меня. Но я опять же старался об этом не думать, а, если можно, с равнодушной легкостью делать ее счастливой. Это тоже мне нравилось – делать ее счастливой, я не хотел думать, как это оскорбительно.