Мария вдруг повернулась к нему – и в первый раз он увидел ее лицо – гневным. Спокойно гневным.
– Скажи, а ты нужен твоему мальчику такой, как ты есть? Как был всю жизнь? Ничего не знающий, ничего не помнящий, в тупой тоске? Что ты хотел ему дать?
– Ничего… Я и не думал о нем. Я просто любил. Или даже не любил, а…
– А что? Ну да, не думал. Ты думал о себе. Тебе и надо было думать о себе. Кто не узнает ничего для себя сначала – тот бессилен с другими и не нужен им. Сначала для себя, – и тогда станет ясно, что это – для всех…
– Май, но ведь страданье, страданье!
– Так что же? – сказала она бодро. – И даже, может быть… – послушай, я часто думаю об этом, – может быть, и найдем слово, и раскроем его, и узнаем, как жить, – а жить нам, по нашему знанию, нам самим, – будет уже поздно. Мы только узнаем, только раскроем… а жить будут другие. Но подумай: если не мы – будут искать и страдать над этим – они. Зачем же мы отдадим им наше страдание, нашу радость? У них будут свои, а эти – наши!
Андрей опять склонился низко и чертил что-то на дорожке. Они оба долго молчали. Звуки моря, похожие на гул дальнего органа, сплетались с волнами дальней музыки. А в самом сердце этого гула – была тишина.
– Весной, весной, – проговорила Мария. – В самом начале апреля ты приедешь во Флоренцию. Если умрешь раньше – я узнаю. Если я умру – ты узнаешь. Но и тогда все-таки приезжай.
Она глядела на него с улыбкой, в глазах у нее стояли и не проливались слезы. И от этой улыбки и от этих слез – ему вдруг стало горячо и радостно на сердце.
– Мария, я приеду, Я люблю тебя. И мы не умрем так скоро. Я приеду весной.
– А теперь…
Она, вероятно, хотела сказать «теперь иди», но в эту минуту откуда-то справа, из-за поворота дорожки, послышался резкий голос:
– Андрюша! Андрюша!
– Это Катя, – сказал Андрей, вздрогнув. – Ищет меня, верно.
– Андрюша! Андрюша! Где ты? – опять, еще ближе, раздался голос.
Андрей хотел встать, но сидел. Мария встала первая.
– Иди, Андрей. Иди. Помни, что есть, и помни – весной. Иди.
Андрей тяжело встал и пошел направо, на голос. Тотчас он увидел идущую из-за поворота Катю, запыхавшуюся, со съехавшей шляпой. Должно быть, она долго и мучительно его искала. Полная фигура ее, затянутая в синее фуляровое платье с белыми цветочками, сразу заслонила весь солнечный просвет дорожки.
– Андрюша, вот ты, наконец! Бегала-бегала, Тихон говорит – здесь тебя видел, сюда побежала, кричала… Ведь за багажом сейчас придут! Прислали сказать, что сейчас придут!
Она почти плакала, идя с ним рядом. На последнем повороте Андрей обернулся и взглянул назад. Мария стояла у каменных перил и смотрела прямо в море. Лица ее не было видно, – только складки одежды и черный ореол покрывала над головой.
Горячая и бодрая радость сжала сердце Андрея. Страданье? Что ж, пусть и страданье.
Весной, весной!
Только что распускались деревья. В бледно-прозрачной аллее монастырского сада сидели вместе на лавочке благообразный, полный, чистый монах и купчиха.
Купчиха приехала в монастырь из Твери, к старцу Памфилию, к которому ездили многие, потому что он был известен святой жизнью и считался прозорливцем.
Поздняя обедня отошла, но к старцу еще не допускали. Сквозь едва опушенные, нежные деревья виден был собор невдалеке, паперть, покрытая народом. В серо-коричневой толпе богомольцев – черные пятна монахов.
Солнце белило землю дорожки. Тени от прозрачной листвы тоже были прозрачные, бледные, нежноузорчатые.
– Так, сударыня, – говорил о. Леонтий, монах, с которым купчиха, приехавшая еще с вечера, успела познакомиться. – Дело Божье. Отец Памфилий прозревает, многое прозревает. Смотря по тому, с какой нуждой к нему идут. И простой народ идет, и господа наезжают.
Купчиха нерешительно вздохнула. Она была немолодая, но моложавая, полная; все в лице у нее было круглое, и глаза, и нос, и рот; круглое – и приятное. Гладко расчесанные волосы, чуть с проседью, шляпка с подвязушками, темноватое платье и кофта, хорошие. В руках ридикюль.
– Дело-то мое очень трудное, батюшка, – сказала она. – Такое трудное дело. Вдова я, сына имею, одного-разъедин-ственного.
– Пьет, что ли? – спросил о. Леонтий, жмурясь от солнца. – Али непочтителен?
– Кабы пил! И не пьет, и ко мне почтителен. Он почтителен, потому вдовею я давно, и сама хозяйка, а у нас три лавки. Он у меня к делу хорошо приучен, однако я его всего могу лишить, потому капитал на мое имя. Но, конечно, один он у меня.
– Так в чем же горе-то ваше, матушка?
– Да вот и горе. Такое уж горе! Пошел ему двадцатый год – я его и женила, благословясь. Невеста попалась – золото. Сирота, тихая, из себя миловидная, Васюту любит, лучше нельзя. А два года прошло – она у нас и обезножь.
– Как так?
– Да внутреннее, говорят, повреждение. Родила несчастливо, а после того и не встает. Сама ничего, здорова, а какое уж! Полчеловека.
– Ага, так, – сказал о. Леонтий, качнув головой. – Болящая, значит. Что ж, исцеления бывают.
– Исцеление уж где ж! Мы и в Москву, по всем докторам ее возили, и к чудотворцам ездили. В Сарове два раза были. Легче нет нисколько. А доктора говорят – окончательное внутреннее повреждение. Жить, говорят, сколько угодно может, ну, больше, говорят, и не ждите ничего.
– Крест вам, матушка, послан, – наставительно сказал о. Леонтий. – А вы не ропщите.
Купчиха всплеснула руками.
– Видит Бог, не ропщу! Я ее, Аксюту, как дочь жалею! Разве я на тяготу от нее ропщу? Вы дальше-то послушайте!