Толстовского Бога-Добро он знал, и не боялся, но за то Он и не пленял Андрея, потому что ничего не обещал. И теперь Андрей прислушивался к словам Толстого с надеждой не на его Бога, а на него самого. Что он знает?
Вот говорят о личности, о «я». Старый пророк не верит в нее, не видит ее. Личность ограничена временем и пространством; выходя из них смертью– она исчезает, уничтожается. Так говорит пророку его – «здравый смысл», который он высоко ставит.
«А, здравый смысл!» – думает Андрей. Он знает давно, что здравый смысл это говорит. Ему неинтересно, – ведь здравый смысл у всех один и, между прочим, он же утверждает, что ровно ничего, с ним одним, нельзя ни знать, ни утверждать.
Лев Николаевич опять сидел напротив Андрея. И опять Андрей глядел с двоящимися чувствами на знакомое-знакомое старческое лицо, освещенное пламенем свеч, на хмурые брови, светлые, глубоко запавшие глаза под ними, изжелта-белую не густую бороду, и слушал его голос, уже не такой мягко-однообразный, как прежде. Андрею казался он теперь более живым, более человеческим.
Говорят о жизни. Как странно!
Толстой рассказывает, что начал писать свою автобиографию – и увлекся. Но трудно писать! Это труд почти непосильный для человека; столько неверного, ужасного, тяжелого, гадкого в жизни – как говорить об этом? Да вот, если б он захотел описать только один день с полной искренностью, один день своей теперешней жизни…
Андрей вздрогнул при звуке голоса, который так подчеркнул слово: теперешней. Как, это он говорит? Он, который всегда знал, что нельзя жить, ничего не зная о жизни, – и который остался жить, который, следовательно, знает, как жить? Он с такой горечью говорит о своей теперешней жизни? Значит ли это, что и его жизнь, устроенная по его знанию, ему так же тяжела, непонятна, противна и страшна, как всякому его – неустроенная? Так же, как всякому? Что же это?
Андрей всматривался, всматривался в серьезное, такое человеческое, лицо старика, – и оно делалось ему все ближе, все милее, все роднее. И вдруг сам Андрей, перебив литератора, спросил Толстого, но не о том, с чем ехал, не о том, как жить, и уже не как далекого и властного учителя, а просто спросил родного человека что-то. о нем самом, о его Боге, о живом его отношении к Богу. Андрею теперь ясно было, что такое отношение у него есть. И хотелось еще убедиться в этом, обрадоваться этому, не за себя, – а за человека, вдруг ставшего навсегда родным.
И до сих пор помнится Андрею голос, которым были произнесены слова: «Ничего не знаю, но знаю, что в последнюю минуту скажу: вот, в руки Твои предаю дух мой! И пусть Он сделает со мною, что хочет. Сохранит, уничтожит или восстановит меня опять – это Он знает, а не я…»
С никогда не испытанным чувством радостной и мирной печали ехал Андрей из Ясной Поляны. Он так и не спросил «учителя» о том, о чем хотел спросить. Но и не мог бы, и уже не нужно ему было спрашивать.
«Учителя» перед ним не было. Был живой страдающий человек, который всю жизнь искал – и нашел, и узнал что-то; но Андрею было ясно: то, что он знает, – он знает только для одного себя. Великое знание, – но навеки для одного себя, для самого себя.
Андрей увозил из Ясной Поляны новое чувство – горячую, близкую любовь к человеку, к такому, как он есть. Да, он родной, близкий, он несчастный, – он, может быть, еще несчастнее Андрея; потому что знать только для себя одного – тяжелее, чем не знать ни для кого, – не знать вовсе. Его не надо спрашивать. А только любить.
Это был самый длинный период тоски у Андрея.
Вернувшись домой – он заболел, выздоравливал долго, возвращался к обычной своей, второй, жизни медленно. Осенью Катя сама предложила ему съездить на месяц за границу.
– Что, в самом деле, живем-живем, все у себя, как сычи. Люди не хуже нас – везде побывали. Вон Марья Степановна каждый год ездит. Ты поправишься, Митю возьмем – и Мите хорошо будет. Все какой-то бледный он после скарлатины. Лиза, Нюта и тетенька Аглая Степановна за остальными детьми не хуже моего усмотрят.
– Что тебе вздумалось? Такая домоседка… Я и один могу поехать.
– Нет, нет! Я тебя не отпущу. Ты расстроенный. Это война тебя все расстраивает. Да и самой хочется на людей поглядеть. Добро бы денег не было!
Так и поехали. Выбрали теплый уголок в Австрии, на берегу Адриатики, для начала. Кате хотелось оттуда вернуться через Ниццу и Париж.
Двинулись тяжело: няньки, положим, не взяли, но взяли лакея Тихона, с незапамятных времен служившего Андрею. Андрей не мог представить, чтобы Тихон ушел из их семьи. Он был у Андрея еще в Москве, вместе они приехали на хутор, потом вместе женились – даже свадьба была в один день, – и так и остался он на веки вечные со своей женой, прачкой Василисой, в семье Андрея Николаевича. Катя, впрочем, не особенно любила его; даже боялась немного. Он был всегда уныл и черств, его физиономия, мрачная и торжественная, хотя не лишенная приятности, отталкивала и Катю, и покойную мать Андрея, которая говаривала:
– Точно у него все что-то на уме: думает-думает – и уже такое выдумает, что и не приснится никому. Я Тихона твоего, Андрюша, боюсь. Вот ей-Богу же боюсь. И зло у меня на него, и страх. А, кажется, никогда трусихой не была.
Андрей давно привык к гробовому выражению лица своего слуги. Они почти не говорили друг с другом – и точно всегда чем-то были молчаливо связаны. Тихон тогда, пятнадцать лет тому назад, был летом в Вишняках, когда была «она»… Он, может быть, помнил ее и что-то понимал, потому что, как казалось Андрею, и у него, в то же самое время, была своя «она»… Андрей заставал его, жениха Василисы, на темном дворе с певуньей Полей…