«И Дух, и невеста говорят – прииди…»
Андрей шел вверх, по некрутой, влажной дорожке нагорнаго парка. Справа все вырастало море, дрожащее под огнем солнца, зеленовато-воздушное, каким бывает только Адриатика в ослепительное осеннее утро.
Какая осень! Прекрасна, как весна, но прекраснее: это мудрая весна. Весна – бездумная радость настоящего; а в этой осени – торжество жизни и торжество смерти в единой радости бессомненного будущего воскресенья.
Андрей шел медленно. Дорога все поднималась, и он немного устал: и от подъема, и от влажных, резких запахов, и от сверканья солнечного моря.
Странно сказать: он в первый раз был за границей, в первый раз видел южное море, – хотя, казалось ему, за все эти долгие годы желание уехать, видеть, взглянуть не оставляло его; да и возможности были.
Пятнадцать лет он женат. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как он, кончив московский университет, приехал в родные Вишняки, хутор в Малороссии, где летом и женился. Потом жил он то в ближнем губернском городе, то на хуторе, а когда умерла мать – семья его окончательно поселилась на хуторе.
Это был уже не прежний, тонкий, как верба, высокий и бледный юноша – Андрей. Это был целый Андрей Николаевич, пополневший, немного отяжелевший – но странно! – как-то все-таки не солидный. Не хозяйственный помещик, не бывший член контрольной палаты, не видный земский деятель. Он был моложав той молодостью, которую дает вечное внутреннее – неопределенное – беспокойство, неуверенность; может быть, постоянная тихая мука.
Андрей сел на скамейку, прямо против высокого ослепительного моря, и задумался.
Не то, что задумался… но здесь, за границей, те припадки тоски, необъяснимой и удушливой, которые мучили его в юности, да и всю жизнь, – превратились в одну, почти сплошную, муку; глупую, потому что он не знал причины; досадную, потому что и море, и горы, и лавры, и солнце нравились ему безмерно, тянули и умиляли; а между тем точно именно от них-то подымалась и ела душу эта острозубая, глухонемая тоска.
«Что мне нужно? – думал Андрей. – Чего мне недостает и всегда недоставало? Катя у меня хорошая, здоровая, детки славные, все мне удавалось… Что у меня за характер ничтожный! Место бросил, службу в земстве бросил, хозяйство больше Катя ведет, чем я. Шлялся в Петербург, в Москву, туда, сюда… Знакомился с людьми – обрывал… Теперь сюда собрались – и отлично бы… И отель прекрасный попался, Катя со мною, Митька мой со мной, остальные дети здоровы и там под надежным присмотром… Чего мне? Болен я, что ли? Или мне скучно?»
Но он был здоров и, конечно, ему не было скучно. Яркое, настойчивое солнце двойными лучами, отраженными в море, и небесными, обжигало его, золотило бледные волосы, остриженные коротко, щеточкой, чуть-чуть поредевшие. Он снял шляпу и, почти не щуря глаз, отдавался тревожной ласке солнца.
Пополневшее, моложавое лицо его с мелкими чертами казалось еще моложавее оттого, что он не носил бороды и стриг свои очень светлые усы. Катя до сих пор звала его иногда «красавец ты мой», хотя особенно красивым Андрей никогда не был. Красивы были только руки, большие, бессильные, с розовыми продолговатыми ногтями. А лицо его, особенно в минуты тоски, было почти неприятно, жалко и мучительно.
«Так сидеть, так сидеть, и чтобы время шло, солнце светило, море улыбалось, чтобы пахло лаврами и мятой, а больше чтобы ничего не было… И меня не было… Не было…»
Толстая немка с двумя, тоже грузными, вспотевшими и довольными немцами, прошла мимо, и странно поглядели они все на этого рассевшегося на самом припеке господина, мечтательно глядящего на солнце.
Андрею стало стыдно. Не перед ними, а перед собой.
В самом деле, толстый и почтенный Андрей Николаевич, отец семейства, написавший целую брошюру о чересполосном хозяйстве, ораторствовавший на земских съездах, – сидит, разнежился, в пантеизм какой-то ударился, еще немножко – и опять в философию свою пустится…
Ненавидел это в себе Андрей, но что же делать? «Чего мне надо? Ну, не знаю ничего; ну не узнаю никогда, сколько бы еще книг ни прочитал. Да ведь и никто ничего не знает, и никогда не узнает!»
Андрей часто думал, что это «она» его отравила. Правда, и до «нее» бывали у него эти приступы тоски, и даже в тот самый день, когда «она» приехала в Вишняки, пятнадцать лет тому назад, – он бродил один, с утра, бродил по лесу без мыслей, только смотрел, как теплый весенний воздух дрожит и струится на солнце между полуголыми ветвями деревьев да из-под прошлогодних листьев поднимаются белые, робкие цветы.
Это было до «нее»; до того ослепительного весеннего утра, когда он увидел на балконе, неожиданно, белую девушку с прозрачным лицом. Всегда – и в эту первую минуту, и потом, когда он целовал ее на берегу сонного пруда, – она казалась ему невозможной, далекой, точно чтобы дотронуться до нее, надо было перейти небесные и облачные пропасти, и даже лучше совсем до нее не дотрагиваться.
Он уже считался женихом милой Кати, которую знал и любил с детства, когда тетка Анна Ильинична приехала в Вишняки со своей воспитанницей– приемной дочерью, как она ее называла. Она была нерусская, эта странная девушка, но родной Андрею пруд, родные ивы бросали на нее так свои отсветы и тени, точно они были ее, точно они и она были одно. Андрей полюбил в ней все, во всем – ее.
И до такой степени не похожа была эта любовь на любовь к невесте, что он даже не мучился, не страдал. Просто открыл в себе душу и сейчас же отдал ее девушке в белом платье.