Том 3. Алый меч - Страница 126


К оглавлению

126

Ждали не долго. Вышел веселый старичок с розовым лицом и гладкими волосами. Голова непокрытая, ряса бархатная, алая, – чудесная; на груди, мешался с крестами, звезды орденов.

У всего народа в эту минуту, на эту минуту, стала – не одна душа, я думаю, – но одинаковое устремление душ в одну общую точку, тянунье, вытягиванье душ к этой точке. Чрезвычайно непонятное, – но бесспорное явление.

И ничего в этом не было противного, а трогательное, захватывающее равенство, сила – и беспомощность. А он, гладенький, голубоглазый, грубоватый и быстрый старичок, точно и на себя это не брал, – никакой важности и самодовольства. Невинность и привычливость.

Это самое яркое и точное – что и толпа, и он, оба знали (конечно, без сознания) одно: тут не он, сам, важен и нужен, а Кто-то другой, к кому, кажется им, – можно дотянуться сквозь этого бархатного старичка.

Бархатный старичок – самый прозрачный и проницаемый, и все одной волной, с ревом, устремляются в этот просвет из тьмы и холода.

Почему именно он для них самый проницаемый? И на чем это видно? Пытаться определить, понять – можно; решить – вряд ли! но это так. Равность ощущения всех, всей толпы, – лучшее доказательство, что это, для нее, так.

О. Иаков шел быстро, оглядываясь по сторонам. Не дойдя до губернатора, он вдруг, через голову какой-то монашенки, протягивает мне руку и крепко пожимает с веселым «Здравствуйте!», точно встретил старого знакомого. Удивляюсь немного, но так же весело отвечаю на приветствие.

За о. Иаковом шел старенький белобородый духовской батюшка, которого мы раньше знали. Стены народа, пробравшегося за ограду, грозно сдвигались. Кто-то подходил, подбегал, подкатывался, с какими-то невнятными, тихими звуками, порывался вперед, потом тем же движением назад. Подвинулась женщина, вся средняя, не «баба» и не «дама», вся серовато-желтоватая от серединности во всем – в одежде, в лице, в годах. И шляпка (на ней шляпка) тоже условная, серединная. В эту женщину точно пенка толпы воплотилась.

Она подошла со стоном устремления и вдруг дернулась вниз – на колени. Это была одна секунда. О. Иаков молча и ровно отстранил ее, оттолкнул за шею (она уже тогда поднялась) с грубою лаской – или с ласковой грубостью. Мы двигались к воротам, а народ так и приливал, так и заливал гладковолосого старичка неудержимо, – точно вода, крутясь и урча, устремляется в одно узкое отверстие.

За каретой о. Иакова ехали мы, за нами вице-губернатор. Были вместе в приюте, потом поехали к духовскому священнику.

Везде, на лестнице, в зальце, в крошечной «гостиной», – стены народа; но это еще «избранные», умолившие «матушку» позволить им постоять у сторонки.

В гостиной у печки – закуска, вино. Рядом с печкой – диван, на который и сел, за овальный столик, о. Иаков. Направо от него сидели губернатор и вице-губернатор, мы – как раз против о. Иакова. Кроме нас пяти за этим овальным столом не сидел никто; кресло по левую руку от о. Иакова занималось попеременно различными людьми, которые устремлялись ненасытно; добрый духовской батюшка уступал им свое место.

На столе стояло пять тарелок: две с викторией, одна с лесной земляникой, одна с клубникой и одна с морошкой. О. Иаков чрезвычайно обрадовался ягодам:

– Ягодки, ягодки! Вот хорошо в летний день! Я и чай забуду с ними. Первую зрелую ягодку вижу нынче!

Пожилая, тающая попадья, подходя, все клала ему, и он ел. И сам клал, и все ел. Не то он веселенький, не то пьяненький, и все одинаковый, живой – и без «самости». Но и без «разумения», хорошо, если «без ответа»…

На кресло села древняя старуха, в древней черной шляпе. Посидела, потряслась.

– Ну, прощай, батюшка. Пойду я. Не можется мне.

– Прощай, мать. Давай тебе Бог. Всего тебе хорошего. И царство тебе небесное.

– Хвораю я все, о. Иаков.

– Ну, мать, и покой нужен. И покой нужен.

На кресло сел бравый генерал и стал объяснять, что он церковь задумал строить, сам сборщиком, просит благословения.

– Церковь? Что ж, я вам денег пожертвую. Это очень хорошо, что такой почтенный генерал…

Вышел с ним, пожертвовал, вернулся.

Опять сидим. Губернатор старается навести разговор на близко интересующие нас темы, на Толстого, на религиозное движение в Петербурге, – напрасно. О. Иакову это не нужно.

И чувствуется, войди он в это, начни рассуждать, размышлять, судить или писать об этом, – он изменит себе, утратит свое сияние, слова его – будут общечеловеческими словами с общими всеми ошибками и промахами, быть может, еще худшими, чем у многих. А так – он весь светится, – и грубо и блистающе, своими земляничками, пурпуром рясы, голубыми, – как небеса утром, – глазами, и свежими – и пьяными. И весь он – подлинный. Подлинно проницаемый, – хотя бы лишь для «старого и малого», – чтобы приблизиться к Вечному. Даже особенно «православия» тут у него не чувствуется, православного рабьего «смирения и отречения», так же, как и католической хитрости и сентиментального экстаза.

Губернатор спросил о каком-то письме из Парижа, где его просили помолиться о болящей: выздоровела ли? О. Иаков вскинул на него удивленно-веселые глаза:

– А как же? Конечно. Как же по молитве-то не дастся? Точно мог быть тут для о. Иакова вопрос.

– Все со страданием идут к вам, батюшка! – продолжает губернатор.

Мне как-то не хочется, чтобы радость о. Иакова была только для страдания, и я говорю:

– А с радостью разве нейдут, о. Иаков? Разве в радости Бог не нужен?

– Да… И с радостью много… И в радости нужен… – сказал о. Иаков, но мне показалось, что в голосе у него на этот раз была рассеянная неуверенность.

126