Том 3. Алый меч - Страница 103


К оглавлению

103

Он со злобой шлепал по лужам. Зажгли фонари. Огоньки отразились в воде и в очках Молостова. Он с той же злобой продолжал думать о любви.

«Любите друг друга! – и вдруг прибавил слова, вынырнувшие откуда-то из далекой памяти: – Заповедь новую даю вам…»

«Новую! Старая заповедь. Кто дал ее – Того забыли, а заповедь твердят бессмысленно…»

Он остановился. А если потому и не «вышла» заповедь, что забыли Того, Кто ее дал?

Молостов стоял у начала площади, где весь светился притихший собор. У паперти волновались темные, безмолвные пятна народа. Весенний вечер, теплый и свежий, спускался с яснеющих небес.

«А там, верно, жарко в этот вечер было, – подумал Молостов. – Горница убранная… Преломил, благодарил… Вино, хлеб, рыба… Все это, в сущности, забыли…»

«Да нет, не жарко… В горнице жарко, а ночи холодные. Потом ведь Петр у костра грелся…»

«Пейте от нее все…»

И в ушах Молостова прозвучал голос Воли: – Это всем надо? Все «творят»?

Евангелие кончилось. Зазвенели колокола сверху, и еще где-то, и еще, издали, чуть слышно, то густо, гулко, то очень тонко.

Молостов, решительно шагая, миновал площадь и вошел в собор.

Опять читали. Народу было столько, что дальше сеней невозможным казалось пробраться. Никакого чтения не было слышно. От сквозняка пламя свечей синело и, уменьшаясь в точку, быстро-быстро трепетало.

«Няня и Воля здесь же, только впереди где-нибудь, – подумал Молостов. – Как бы не задавили „старого да малого“».

Он усмехнулся, но ему было неприятно, и холодно, и тесно стоять, и тоска не уменьшалась. Никаких слов никому не было слышно. Рядом с ним стояла целая кучка солдат. Они вздыхали и переминались, но хорошие были лица. Молостов засмотрелся на одного: подстриженный белый затылок слабо золотился от низких огней, юное, туповатое лицо было серьезно. Он ничего не думал и ничего не слышал, но он был в церкви, и это для него уже важно. И хорошо.

Что-то знакомое Молостову промелькнуло в его голубых глазах. На чьи они похожи? На Волины… да и на нянины немножко…

«Тоже „малый“, – подумал Молостов. – Ему и надо здесь. Ему хорошо. Старому да малому есть куда пойти, а мне? А нам?»

Андрей Иванович не торопясь вышел из собора и остановился у решетки. Идти некуда. Надо было вспомнить о забытом, Андрей Иванович понимал теперь, что это одно только и надо было, – а там, где о Нем читали – читали не для таких, как Молостов, а для «старых и малых». У них нет его тоски и жажды, за ними нет годов той честной, безбожной, бесплодной жизни, которую ему нужно искупить.

Замелькали светлые точки на паперти, служба кончалась. Старые и малые понесли домой «святой огонек». Принесет его и Волина нянька, умиленная, с утра праздничная и веселая, как именинница, потому что исполнила, как было сказано. Сказано – «творите в воспоминание», если хотите быть живы, она и «творит», и вспоминает, как ей нужно, – и жива.

Молостов отошел от решетки, тяжело и медленно переступая ногами по грязи. И ему нужно «воспоминание», чтобы быть живу, но где же оно? И где люди, которым нужна та же пища и питье? Мало няниного: «золотая чаша», «поют», «выйдет и приобщит», – нет, ему надо, чтобы вспомнились и слова Его вечерние, и Он сам, Человек и Бог, связавший Собою отделенных людей. «Горница устланная…» «Будьте едино, как Я и Отец…» «Очень желал Я есть с вами сию пасху…» И «новая заповедь» – доселе новая, нетронутая…

Опять брызнул дождик. Андрей Иванович стоял посередине грязной площади и утирал платком мокрое лицо. Ему вспомнились покорные и тоскующие глаза жены, и он пожалел ее так же, как себя в эту минуту. Оба несчастны, – и оба бессильны.

Господи! Господи!

И опять откуда то из самой дали детских воспоминаний, но как внешний грозный отклик, услышал Андрей Иванович ответ:

«Что Вы зовете Меня Господи! Господи! и не делаете того, что я говорю?»

А капли усилившегося дождя, падая в лужи, лепетали старчески и неотразимо, как Волина нянька: «Всем сказано, для всех говорено… все, все…»

Мокрый, жалкий, грязный стоял Андрей Иванович посередине темной площади один – и плакал.

Колокола заливались, трезвоня. Старые и малые несли домой святые огоньки, которые трепетали, живые. Великое повечерие отошло.

Все к худу

Дементьев убил свою жену.

Год производилось следствие, потом его судили и приговорили, – ввиду смягчающих обстоятельств и ввиду того, что он уже одиннадцать месяцев просидел в предварительном заключении, – только к церковному покаянию в дальнем монастыре.

Срок покаяния пришел к концу, а Дементьев и не думал уезжать из монастыря, потому что ему решительно некуда было уезжать. В монастыре он вел себя тихо и молчаливо, и только последнее время стал иногда разговаривать с казначеем, добродушным, статным и чернокудрым о. Мефодием. Весенней порой, перед сумерками, сходились они на монастырском кладбище и беседовали. Сидели на скамеечке под сиренями, у могилы купчихи Бронзовой. Памятник хороший, высокий, наверху урна, под урной – стихи. Монастырь был хоть и далекий от столиц, но не захолустный и не очень бедный; около – уездный город.

Как-то раз сошлись они, Дементьев и о. Мефодий, на вечерней, весенней заре и повели беседу. О. Мефодию давно хотелось допросить кающегося, как с ним приключился грех, но тот доселе все отмалчивался: беседовали они больше отвлеченно.

– Благодать-то какая, Николай Павлыч! Дружная нынче весна стала, – заговорил монах, шумно дыша и глядя вверх, на желто-зеленое небо, свежее и чистое, как будто только что вымытое. – Листочки какие уже большие. А теплынь-то! Небось в вашем Петербурге еще снег полеживает, либо грязища холодная. Не ездить бы тебе никуда, Николай Павлыч, остался бы с нами. Чего еще? Здесь тишина, а у тебя душа потревоженная…

103